— Да у меня свои.
— Э, мы с тобой стали забывать грузинские традиции. Хоть чем-нибудь, а друга потчуй.
Коба выдвинул ящик, извлек коробку папирос, метнул Каурову. И опять пожмурился, выказывая расположение.
Кауров взял папиросу, задымил.
— Теперь, Того, вываливай впечатления. Что насчет Старика скажешь?
— Коба, а где ты был, когда он второй раз выступал? Я уж во все стороны глядел, а тебя так и не увидел.
Сталин, однако, как и в прежние времена, пресек любопытство собеседника:
— Не важно, был, не был. Не обо мне толк. И повторил: Что о Старике скажешь?
Каурову пришлось совершить усилие, чтобы наперекор чему-то давящему, исходившему от Кобы, ответить без уклончивости:
— Меня, какая штука, он убедил.
Эх, прокралась все-таки «какая штука».
— Почти убедил?
Черт возьми, этот нелегкий собеседник, знававший, казалось, лишь топорно обтесанную, лаконичную речь, тонко схватывал психологические нюансы. Кауров признался:
— Почти.
— Другой коленкор.
Сталин поднялся и, покуривая, принялся ходить. Это было своего рода молчаливым приглашением: выговаривайся, послушаю.
…Выступая в этот же день вторично со своими тезисами — теперь в большом, что звался белым, зале, где собрались и меньшевики и большевики, Ленин построил свое слово иначе, чем перед однопартийцами в тесноватой комнате на хорах. Там, на верхотуре, ему был дан только один час. Он лишь как бы выкинул свой флаг, изложил череду мыслей, набегавших одна на другую, составивших цельную программу, с которой и ради которой прорвался сюда, в революционный Петроград, неслыханно новую для всех, объявленную до ультимативности твердо, поневоле сжатую и из-за этого, быть может, особо удивлявшую.
В белом же зале он говорил два часа. Его появление на трибуне, позади которой над столом президиума зияла пустотой золоченая рама — в ней еще недавно обретался портрет императора, не вызвало хлопков. Вместе со всем залом настороженно затих и левый сектор — пристанище большевиков. Ленин быстрым и, как воспринял Кауров, угрюмо непреклонным движением провел вправо-влево по рыжим усам и опять начал с заявления, что выступает лишь от своего имени.
Вновь оглашал тезисы, гвоздил и гвоздил. Теперь аргументация стала более развернутой. И, хотя Ленин обращался ко всей аудитории, в которой преобладали делегаты-меньшевики, — военная форма была и для многих среди них печатью времени, — Кауров не мог избавиться от ощущения, что вновь запламеневшие узкие глаза оратора и сама быстрая речь как бы выделяют, имеют в виду тех, кто уже выслушал слово на хорах.
Не заглаживая колюще острых углов своей программы, выпаливая резкости, Ленин вместе с тем обстоятельно разбирал темы, на которые и для Каурова еще требовался ответ. Нет, это не касалось вопросов о войне, об интернациональном долге пролетарского революционера, о разрыве с любыми течениями, допускающими хотя бы на капельку — этакое «на капельку» Ленин дважды или трижды употребил в разных местах речи, допускающими оборончество в империалистической войне. Непримиримость Ленина к болоту, или так называемому центру, к краснобаям, прикрывающим революционными руладами собственную бесхребетность, тоже пришлась по душе Каурову. «Святая простота» — этим известным выражением Ильич когда-то определил его, пленившегося Эмилем Вандервельде, тоже мастаком фразы, в дальнейшем, в первые же дни войны, сбросившим покров интернационализма. Ныне-то он, Кауров — по крайней мере, так ему казалось, — перестал быть простаком, способным клюнуть на приманку фальшивого словца. И был всецело солидарен с Лениным: не верить ни на капельку трубадурам соглашательства, соловьям половинчатости, рассыпающим ну совсем-совсем революционную трель.
Но другая проблема — наиважнейшая, центральная, как упирал Ленин представлялась Каурову неясной, тут после собрания на хорах в его мысли вторглась смута. Да, бесспорно, центральная, в этом нет сомнения: государство, власть… Однако не выдумка ли, не плод ли умозрения, книжности провозвещаемое Лениным государство-коммуна?
В какую-то минуту стремнина речи добирается сюда. Теперь у Ленина есть время, чтобы основательнее охарактеризовать воззрения Маркса и Энгельса на сей предмет. Он наизусть приводит их высказывания, забытые, затерянные, не цитируемые пропагандистами и теоретиками социал-демократии. Уже выйдя из-за кафедры, сунув пальцы в жилетные кармашки, то откидываясь с носков на каблуки, то опять подаваясь корпусом вперед, он с явной охотой исполняет эту миссию марксиста-просветителя.
Но самые весомые доводы он еще приберегал. Подошла их очередь:
— Если вы полагаете, что рабочее государство сфантазировано, то нс угодно ли вам, товарищи делегаты Всероссийского совещания Советов, оглянуться на самих себя? Кто сочинил, кто выдумал Советы? Они рождены жизнью, рождены революцией. Нет реальной силы, которая могла бы их распустить. Они, по сути дела, власть. — Ленин выбросил перед собой обе ладони, как бы подавая, показывая свое утверждение. — Власть или, вернее, из-за присущей соглашателям нерешительности, уступчивости — полувласть. Поскольку эта полувласть существует, постольку в России уже создано на деле, хотя и в слабой зачаточной форме, новое государство типа Парижской Коммуны. Разве оно кем-нибудь придумано? Оно живет рядом с правительством капиталистов.
Некая часть сомнений Каурова рассеялась, Ленин перетаскивал и его на свою сторону. И все же бывший студент-математик, солдат сибирского полка, мог перечислить еще ряд недоумений. Отказаться от демократической республики? Издавна Кауров привык к мысли, что большевики — самые крайние, самые последовательные демократы. Ленин подошел и к этому:
— История возложила на международное пролетарское движение задачу вести человечество к отмиранию всякого государства.
Чудилось, его картавость вносит какую-то теплоту жизни, нечто близко ощутимое в слова: международное пролетарское… Нет, дело, конечно, не в картавости. Ленин даже интонацией выражал ставшее для него естественным и неотделимым от духовной его личности исповедание того, что пролетарии всех стран составляют общность более тесную, более высокую, чем общность нации. Здесь в Таврическом дворце Кауров схватил слухом и глазом этакое естество Ильича, испытал прелесть проникновения. И сразу же доводы Ленина о необычайном государстве, сперва показавшиеся утопистикой, чуть ли не дичью, сделались ближе.
— Социалистическая революция, эра которой началась, обретает смысл лишь в уничтожении государства, — опять устремив сверкавшие зрачки в неведомую гипнотическую точку, с силой долбил Ленин. Путь к этому пролегает через власть Советов. Заявляю без колебаний, что деятельность пролетарской партии стала бы бессмысленной, партия революционного Интернационала изменила бы себе, если не держаться такой перспективы, такой нити.
Он убеждал своей убежденностью. Порою с мест, занимаемых меньшевиками, доносились иронические возгласы, кто-то во всеуслышание пустил оттуда язвительно — бред, но Ленин не позволял себя отвлечь, прорубался по собственной наметке. Большевики внимали молча. А он все разбирал, рассматривал грядущую власть пролетариата, прощупывал, выявлял ее упоры. Лексикон был изобилен, низвергались во множестве определения, эпитеты, уподобления, видимо, уже найденные раньше в неотступном думании. И опять наряду с логикой воздействовало и что-то личное: крепчайшая вера в неоспоримость истин, которые он излагал. Чувствовалось, он с личной ненавистью отвергал систему бюрократического управления:
— Надо отбросить закоренелые глупейшие чиновничьи предрассудки, тупую казенщину навыков канцелярской России, реакционно-профессорские измышления о необходимости бюрократизма.
Далее он и тут развил предупреждение Маркса об опасностях, грозящих изнутри государству-коммуне, о возможности превращения рабочих делегатов и должностных лиц из слуг общества в его господ, и опять-таки по Марксу перечислил меры, которые безотказно предотвратят такую возможность.
— Трудно? — спросил он, наклоняясь к аудитории. — Да! Но трудное не есть невозможное.
Эти вот слова — трудное не есть невозможное — и оказались почему-то последней гирькой, которая перетянула Каурова к ленинским тезисам. Правда, мысли еще не уложились, оставались взвихренными, взбаламученными, еще следовало думать и думать, но Кауров был уже радостно готов, как и в пронесшиеся годы, меченные Вторым съездом, революционным штурмом, поражением, новым подъемом, мировой войной, определиться в качестве ленинца.
В зале на меньшевистской стороне возник гул, когда Ленин подошел к своему заключительному тезису, предложил сбросить грязное белье, отказаться от измаранного наименования — социал-демократическая партия — и возродить старое, славное, научно точное звание: коммунисты.