— Магнитофон надо бы наследникам отдать, а кому, не знаю…
— Бросьте об этом думать, — сказал Чернорай.
— Вот и все…
— Вот и все, — вслед за ней повторил Чернорай. — Bыпьем, Леша, на дорожку. Выпьем за здоровье Любочки, помянем еще раз Жору, — рукой с приподнятым стаканом он указал на магнитофон. — Выпьем за хороших людей… А вы не скучайте, мы еще увидимся… И готовьтесь хорошенько отдохнуть… Живым надо жить, вот какая штука.
Она тоже спустилась и немного постояла у дверей, провожая их глазами.
Петляя по ночным улицам, Чернорай сердито молчал. Натыкаясь на лобовое стекло, свет уличных фонарей выхватывал из полутьмы кузова лоснившиеся скулы грубого лица, устало приспущенные веки глаз. И только подъезжая к дому Лютрова на Молодежном проспекте, Чернорай хмуро сказал:
— Поменьше бы нам следить на этом свете, не хватать добрых людей своими бедами…
— Все мы на одной фирме, Слава, куда нам друг от друга? — сказал Лютров. — Ну, будь здоров! Завтра ты проснешься знаменитым.
— Завтра я проснусь на том же месте, где и вчера… Да! Я еще на банкете собирался сказать тебе! Всю память отшибло… Ты знаешь, я видел ту девушку из Перекатов.
— Где?
— Все эти дни я по утрам за Гаем заезжал, и мы иногда подвозили его жену, а на обратном пути от ее медицины встал я у светофора и вижу — она. Шла быстро так, на работу, наверно.
— Ты уверен, что это она?
— Ну, Леша. Те же волосы, та же красная кофточка. В Перекатах она, правда, повеселее была… Я еще Гаю сказал, что видел ее с тобой, а он: «Пора бы, говорит, господу богу так бросить кости, чтобы Лешке повезло…»
— Так где же ты все-таки видел ее?
— Постой… Где-то на той стороне реки, на Каменной набережной, точно не помню… А что, надо было догнать?
— Надо бы…
— А ведь я подумал… Да с этим вылетом в голове, сам знаешь…
— Она грозилась позвонить, да что-то никак… Или, может, меня не застает?
Большие часы в квартире Лютрова встретили его долгим боем. Пробило двенадцать.
Он налил ванну и, пока плескался, а затем пил чай, не без иронии думал, что господь бог — шулер, которому не хочется, чтобы он, Лютров, «наследил» среди людей… Ничья жизнь ни в малой степени не связана с ним настолько, чтобы быть задетой случайностями его работы. Но в этом нет утешения…
Сама по себе его жизнь немногого стоит или вообще ничего не стоит, если он в стороне от людей. Человеку надлежит испытывать боль, сострадание… Иначе нельзя. Иначе не может быть. Нельзя быть ни верным, ни добрым, ни справедливым, не научившись сопереживать чужую боль. Можно не верить в бога, в зависимость между разумом и миром, но нельзя отрешиться от своей сопричастности ко всему, что есть человек… И Слава Чернорай остался таким, каким был всегда, если, как о близком человеке, хлопочет о девушке друга… Он не жил и никогда не сможет жить одной своей жизнью.
Так и должно быть.
Для человека возможен лишь один вид жизни, один вид мужества — числить себя со всеми, делить с людьми все праздники и кровавые беды и не ставить это себе в заслугу.
Еще раз коротко пробили часы. Маятник красного дерева с золотистым диском — ликом солнца — мелко задрожал, сбиваясь с ритма, словно на него покушалась невидимая сила. Но отзвучал строгий старинный звон, отделивший прожитую меру времени, прохрипели пружины, и по-прежнему ровно забился ее пульс, оставляя позади все виденное и услышанное за день. День прожит. За ним, как за лучом на экране локатора, явились и отошли в прошлое малые и большие дела на земле. Где-то там прожила свой день и Валерия, у которой свои заботы в этом большом городе. Чернорай сказал, что она невеселая…
Лютров открыл дверь в меньшую комнату, включил свет и увидел себя в большом зеркале раскрытой дверцы шкафа. Белая рубаха с расстегнутым воротом оттеняла смуглое лицо. Он не помнит, чтобы ему говорили лестное о его внешности. Если не считать восторгов брата Никиты.
— Лица находятся в соответствии с мыслями, а одежда — с потребностями. Это изрек Гейне. Ты у меня, Леша, великолепен! У тебя лицо гладиатора, таких больше не делают…
Да, постарел. Не мог не постареть, а пережитое — не оставить следов. Ничто не проходит бесследно.
Никита был кабинетным человеком, преподавателем истории. Немного художником. И оттого с неизменным уважением относился к профессии брата, к его друзьям, втайне считая, что работа летчиков-испытателей сродни миссии японских камикадзе. Когда Лютров, приезжая к брату в Москву, интересовался его делами, Никита отвечал всегда одной и той же фразой:
— Ты жив, здоров, остальное пустяки.
После похорон бездетная вдова брата, тоже учительница, принесла Лютрову папку с рисунками Никиты, наброски воспоминаний о детстве и несколько исписанных им тетрадей.
Он просил передать это вам, Алексей Сергеевич. Больше всех и всего на свете он любил вас, — тоном учтивого сожаления, как о неисправимом ученике, сказала она.
Лютров присел к письменному столу, зажег настольную лампу и отодвинул нижний ящик. Вот они, бумаги Никиты. Толстые тетради рукописных набросков, небольшая красная папка со стопкой машинописных страниц и в самом низу — большая, серая, с его рисунками.
Просматривая машинописные страницы, собранные в красной папке, Лютров убеждался, что для брата во всей его жизни не было ничего радостней тех радостей и горше тех обид, что выпали на их долю в то далекое время, когда они с матерью и дедом Макаром жили в слободке, на самой дальней окраине приморского городка, в старом доме — последнем на пути к Севастопольскому шоссе. Никита бережно хранил в памяти ушедший мир, тосковал по нему и воспроизводил на бумаге с таким тщанием и подробностями, словно детство кончилось только вчера.
Листая бумаги, вчитываясь в открытые страницы, Лютров переводил их на язык собственной памяти и начинал жить заново той зыбкой туманной жизнью, какой живут в прошлом.
Отца они с Никитой не помнили — он рано умер — и детство свое прожили с матерью и дедом. Последнее место работы деда находилось в полукилометре от слободки, на Ломке. Так называли нагромождение камней рядом с печью, где жгли известь. Каждый день после школы они с Никитой носили деду обед, умещавшийся в одной тарелке, обвязанной маминой косынкой.
Скалы над Ломкой были рыжими, в потеках размытой дождями глины, и казались совсем рядом от слободки, по тропинка петляла вверх так затейливо и долго, что они здорово уставали, пока добирались к деду. Там, где стояла его сторожка, скалы нависали над головой, было жутко смотреть на их рыхлую тяжесть. Вершины напоминали окостеневшине существа, прорвавшие тесную тьму земли, чтобы дышать, видеть солнце.
От подножья скал вниз тянулась глубокая балка — временное ложе пересыхающей речки, до дна заросшее молочаем, соломенно-желтыми метлами злых колючек, кустарниковым можжевельником. За площадкой у жерла печи начиналась груда многотонных обломков, некогда рухнувших с высоты. Четверо рабочих крошили их до размеров кулака, загружая огненную яму сахарно-белым булыжником. Ниже печи располагались корыта для гашения извести, работая возле которых и ослеп дед. Молодость свою прослуживший кучером в приморском имении господ Мальцевых, некогда владевших землей городка, дед Макар доживал век «присмотром» за немудрым инструментом камнеломов, за горой угля да отстоявшейся до трещин готовой известью в огромных корытах.
Они уехали из Крыма после смерти деда. Измученная безденежьем мать продала домишко и увезла сыновей под Москву, в рабочий поселок у большого строительства, куда ей помогла устроиться приятельница. Мать говорила, что там «будет полегче жить».
Из Севастополя поезд уходил ночью.
Первое, что увидели братья из окна вагона на рассвете, была желтая равнина, такая ровная и бесконечная, что совсем непонятно было, зачем она людям. Море исчезло. Случилось непоправимое, непонятное, невозможное. Исчезло нечто несомненное в их восприятии окружающего. За ночь канула в небытие привычная картина мира, созданная вместе с ними. Сколько ни смотрел двенадцатилетний Алеша Лютров в оконное стекло вагона, море не появлялось. Огромное, занимавшее, казалось, половину света, оно осталось там, куда убегали серые телеграфные столбы, неприглядные деревни, меловые холмы, глубокие овраги. Небо было пусто. Не было гор. Исчезли кипарисы, высокие светло-зеленые платаны, причудливые стволы розовых «бесстыдниц», как называли эти гладкие деревья, росшие в городском парке. Все потускнело, все лишилось тех нарядных красок, какими окрашивалось море в разное время дня, предгорья — осенью, миндалевые рощи — весной.
Поезд гремел железом по железу, скрежетал и лязгал, словно нес в себе приметы того края земли, куда они ехали навсегда.
Громыхнул мост, оловянно блеснула широкая полоса воды.