— Трогайтесь без меня, — поднял он с пола сырые, отмытые от грязи шинель и фуражку. — Колонну скоро не повернешь. Не танки. Я сам приведу ее к школе. Пошли, Степан Елизарович.
Садыков и Грушин ушли. Шура тоже подошла к двери и удивленно воскликнула:
— Смотрите, снег!
Она быстро сбежала по трапику, а за ней вышли и все остальные, кроме Марфы. Дождь и ветер перестали. Было так тихо, хоть свечку зажигай. И в этой ласковой тишине медленно спускались на землю редкие, но крупные хлопья снега. В степи стало светло и чисто, лишь дорога, где снег таял в лужах и в налитых водой колеях, лежала черная, как пролитая по бумаге тушь. И тепло стало от этого мягкого как пух снега. А вместе со снегом падал с черного неба свист множества крыльев, торжественное гагаканье гусей, кряканье уток и клыканье казарок.
И ночью шла по степи весна, шла во весь рост, и землею и небом.
— Слышите? — спросил приглушенно Галим Нуржанович. — Не со всей ли земли собираются птицы в нашу степь?
Он поднял лицо к небу, улыбаясь, и седая бородка смешным хвостиком задралась кверху. На лице его была гордость за свою степь, степь красавицу, степь богачку.
— Здесь, на Шыбын-Утмесе, не раз бывал на охоте Абай, сидел на перелетах, прислушиваясь к лету птичьих косяков, — опять заговорил Галим Нуржанович. — В тарантасе или верхом на добром коне проезжал он по этой самой дороге, на которой мы сейчас стоим.
— Лучше она от этого не стала, — зябко передернул плечами вышедший без пальто Неуспокоев. — Куда полезнее было бы, если бы вместо Абая по ней прошелся грейдер..
Старый учитель вздрогнул и прикрыл на мгновение глаза.
— Идемте в хату, Александра Карповна. Грипп схватите, — продолжал, ничего не замечая, прораб.
Шура не двинулась, и Неуспокоев один поднялся в автобус. Старый учитель проводил его глазами и сказал растерянно:
— Не понимаю, как можно так говорить. Шура виновато опустила голову.
Глава 15
Человек снимает с себя стружку
В столовой туман от табачного дыма и самоварного пара. Большая изразцовая печь обдает ровным, сухим жаром. Борис, поигрывая суставчиками, наслаждается теплом, входящим в тело. Приятно горит лицо, настеганное сырым степным ветром.
Над большим круглым столом, уставленным чайной посудой, зажжена керосиновая лампа под бело-матовым абажуром. Глядя на нее, Борис вспоминает маленький маячок, светивший с горы в темную, секущую дождем степь, и решает: «Ну конечно же то был ее теплый домашний свет!» Кроме Бориса, за столом сидят Неуспокоев, Грушин и хозяин Галим Нуржанович. Он тихо разговаривает с Грушиным о целине, и шофер то и дело взволнованно щупает пальцами лысину. На низеньком диванчике пристроились Квашнина и Марфа, облокотившаяся на лежащий под рукой денежный ящик.
Егор Парменович ходит по столовой, заметно приволакивая ногу. Он часто останавливается, подкручивает усы, глядя на всех отсутствующим взглядом. Щедрый избыток сил, острота мысли, радостная готовность и праздничная приподнятость, все те чувства, что охватывают человека перед началом любимого, большого и очень трудного дела, переполняют Егора Парменовича. А кроме того — острая тревога от мысли, что надо действовать немедленно и бурно, а действовать нельзя. И когда тревога эта становится совсем нестерпимой, он подходит к окну, откинув занавеску, вглядывается в ночь и прислушивается к чему-то, недовольно топорща пальцами усы.
— К чему вы всё прислушиваетесь, Егор Парменович? — посмотрел на него скучающий Неуспокоев. — Опасаетесь, что Садыков и здесь заблудится? До чего же не везет человеку! До Берлина дошел, десятки рек форсировал, а здесь в лужу сел.
— Смотрю я, не перестал ли снег. Устроит он нам грязь несусветную, — повернулся к нему на каблуках директор. — А ваше «везет не везет» — философия рыболовов и охотников.
— И картежных игроков! — вырвалось у Бориса.
— Правильно! — дернул усом директор. — Садыков делает все что нужно. И много больше того! Из одного куска человек!
— Я тоже им восхищаюсь, — скучно сказал прораб.
— О чем это вы рассказываете, Галим Нуржанович? — подошел директор к столу и сел рядом с учителем.
— Я говорю, что у степного хлебопашества до последних дней было много противников, — ответил учитель. — Были враги по тупости, по косности, из рабского подчинения древнему укладу жизни. А были враги и сознательные, злостные, непримиримые. Я мог бы привести вам яркий случай, когда эти враги переходили в открытое наступление. Мне рассказал о нем мой сын. Впрочем… это после. Но все же самым опасным противником степного земледелия была косность, так называемая мудрость дедов, которая не всегда бывает мудрой. Аксакалы, признававшие в своем хозяйственном обороте только отгонно-пастбищное животноводство, ревниво относились к хлебопашеству. «Нельзя мешать кислое с пресным!» Так они говорили. И хромали на обе ноги, как закованный конь. Не было хлеба, и скот был под вечной угрозой суховеев, буранов, джута…
— Почему вы улыбаетесь? — перебил вдруг учителя удивленный вопрос Шуры. Она строго смотрела на Неуспокоева. — Разве смешно то, что рассказывает Галим Нуржанович?
— Что вы, что вы, Александра Карповна! — вскинулся прораб. — Я с большим удовольствием слушаю Галима Нуржановича. А улыбнулся я на этот вот самовар. Такой чистокровный тульский пузан! Только в берлогах, подобных вашей, Галим Нуржанович, и можно встретить теперь такую прелесть… Мне непонятно, как вы живете здесь?
Сбитый с толку учитель оторопело помолчал, но спохватился и любезно улыбнулся:
— Ничего, живем. А что?
— Скучно, наверное? Тоска грызет?
— Тоска? Тоска бывает, — глухо ответил Галим Нуржанович. — Но редко. Мы работаем.
— Не знаю. Я бы не выдержал. Форменная ссылка! Жизнь прекрасна своими обещаниями, а что она может обещать в этих стенах? — поморщил прораб свежие, полные тубы и обвел комнату внимательным взглядом, не проявляя, однако, чрезмерного, неприличного любопытства.
Втайне он искал экзотику, надеясь, что найдет ее здесь, в глухих сопках, но никакой экзотики не было. На стенах, в простых, самодельных рамках, красочные репродукции: шевченковские казахстанские пейзажи, а над ними портреты Пушкина, Льва Толстого, Горького и писанный маслом, дилетантской рукой портрет толстого казаха в халате и тюбетейке. «Предок, наверное. Похож на купца», — подумал Неуспокоев. Но это был портрет Абая, перерисованный мальчиком Темиром. Мебель самая обычная, городская, пол, устланный серыми в желтых полосах алашами (такие половички стелют в небогатых, опрятных квартирах), блестел восковой белизной, медные ручки на дверях, шпингалеты на окнах и медный резервуар висячей лампы надраены, как на корабле. Комната была приятная, добрая и уютная, она словно улыбалась приветливо и умно, как улыбался и ее хозяин. Неуспокоев перевел взгляд на хозяина и начал разглядывать насмешливо его узенький вязаный галстук.
— И здо́рово отстаете от жизни, не так ли? В пятидесятых годах донашиваете галстуки и идеи двадцатых?
Широкие черные брови Галима Нуржановича поднялись:
— О галстуках ничего не могу сказать, а идеи… И теперь идеи у нас те же, что были в двадцатых годах. Идеи построения социализма, потом коммунизма. Идеи человеческого счастья!
Неуспокоев улыбнулся с вежливым недоверием. Галим Нуржанович подождал, не спросит ли гость еще что-нибудь, а затем обвел всех взглядом:
— А теперь я попрошу позволения дорогих гостей рассказать о моем сыне… Еще до войны он мечтал о нивах на нашем древнем кочевище. Не только мечтал. Темир не был бесплодным мечтателем. Он пахал целинную степь и сеял семена счастливой жизни.
— Установочка у вашего сына правильная. Отчетливая! — блаженно отдуваясь, отодвинул Грушин выпитый стакан. — Он, конечное дело, был агроном?
— Агроном.
— А где сейчас работает?
— Убит в первые дни войны.
Грушин начал медленно краснеть:
— Простите, товарищ Нуржанов, не знал.
Старый учитель молчал. В углах его рта резче выступила горькая складка, как у человека, не умеющего плакать, не умеющего делиться душевной болью даже в самые тяжелые минуты жизни. Но сейчас ему хотелось рассказать этим людям, продолжающим дело Темира, о своем горе. Он начал бы с той ночи, которая была чернее всех ночей, после которой в душе его образовалась ничем не заполнимая пустота. Их участие было бы ему, как привет и ласка Темира. Но, взглянув на сидевшего напротив молодого, красивого человека, с губами как спелый кизил, с беспокойными, несытыми глазами, учитель почувствовал, что рассказывать о сыне не надо. И, уважая его горе, молчали сочувственно гости.
В тишине этой за стенами дома возник шум. Слабый, как жужжание комара, он нарастал с быстротой полета и разросся до грохота, от которого тоненько задребезжали стекла в окнах и начали вздрагивать стаканы на столе. Подошла колонна. Полыхая по окнам светом фар, сотрясая стены, проходили тяжелые машины. Они останавливались где-то рядом, моторы гасли один за другим, и стали слышны многие людские голоса.