— Подремонтировали. Теперь надо, Максим Иванович, в пятигорский санаторий съездить.
— Да где же путевку достать?
— А это наша забота.
Милая спасительница Шехерезада!
Все же у Васильцова порой возникало странное и непривычное ощущение отключенности от жизни. Как прежде, светит солнце, смеются дети, прорезают небо ласточки, а он не знает, куда себя девать, то и дело наталкивается на оскорбительные неприятности.
Вот и сегодня на пороге его комнаты появился комендант общежития в синих брюках галифе, — заправленных в хромовые сапоги, в зеленой гимнастерке из добротного сукна. Расправив ее под широким ремнем, комендант объявил:
— Как вы теперь в институте посторонний, надо очистить жилплощадь!
Максим нахмурился, сказал насколько мог спокойнее:
— Я это сделаю после лечения в санатории.
— Ладно, подождем малость, — смилостивился комендант.
Ожидание путевки затянулось, а просвета в судьбе Василькова никакого не появлялось. Вероятно, думал он, есть какой-то неписаный закон инерции — сохранения данного состояния: трудно сбросить с достигнутой высоты того, кто должен быть сброшен. Но и трудно несправедливо сброшенному снова подняться. Сам-то он поднимется. Надо набросать план диссертации — хватит бездельничать. И послать письмо Константину Прокопьевичу, попросить разрешения присылать ему главы своей работы.
Васильцов твердо решил, что не к лицу отсиживаться на Пушкинском бульваре в ожидании, когда справедливость восторжествует сама собой; его долг бороться с борщовыми, подпевалами рукасовыми. И никакого скулежа!
…Разговор с секретарем парткома института Митрохиным у Максима Ивановича не получился Скорее всего, потому, что, как он позже узнал, Митрохин был приятелем Борщева. Бритоголовый, краснолицый, слушал он и не слышал этого незваного посетителя, нетерпеливо постукивал карандашом по металлическому стаканчику письменного прибора. Наконец сказал:
— Это все слова. А есть у тебя документы, подтверждающие твою правоту?
Так же безуспешно закончился приход Васильцова в райком партии. После многочасового ожидания ему там сказали:
— Коллектив не может ошибаться.
Тогда Максим Иванович пошел в обком. Здесь его выслушали внимательно и попросили «все изложить письменно». Два дня занимался этим Васильцов и, в конце концов подробно описал события под Сталинградом, жизнь в МТС, просил разыскать бывшего начальника особого отдела Георгиева, рассказал про обстановку на кафедре, о своих отношениях с Борщевым и Рукасовым. Сдав объяснительную записку в коллегию партконтроля, получил от военкомата путевку и вскоре выехал в санаторий.
В Пятигорске Максим принимал грязи, ванны, но еще оставалось много свободного времени для прогулок. Он поднимался по затравелой, дикой, витой дороге к вершине Машука, откуда открывался чудесный вид на дальние горы и лесные кущи.
А то сидел в Цветнике, в центре города, неподалеку от замшелых Лермонтовских ванн, темно-голубой Галереи с эстрадой. Звенели трамваи без стен и окон, похожие на продуваемые ветрами конки. Чернели развалины гостиницы «Бристоль». Мимо проходило множество людей, искалеченных войной.
А он сравнительно здоров, и пора садиться за диссертацию. Это будет его главное лекарство.
Однажды, когда в солнечный день, наполненный птичьим разноголосьем, Васильцов отдыхал на скамейке в Цветнике, к нему подсел одноногий черноволосый мужчина лет тридцати пяти, с костылями. Они разговорились, и Максим узнал, что Пано Дзавилайс — грек, долго сидевший в тюрьме у себя на родине.
— Нам достаточно было написать в заявлении: «Я не коммунист», чтобы выпустили. Но никто такое отречение не писал.
Пано хорошо говорил по-русски, лишь с легким акцентом, да кое-где неверно ставил ударения.
Они встречались на этой же скамейке еще несколько раз и как-то Дзавилайс рассказал Максиму:
— Когда эти мерзавцы отрезали мне ногу, хотя можно было ее и не отрезать, я начал требовать визу для поездки сюда на лечение. И вот вызывает меня министр внутренних дел. Начинает с крика: «Коммунистов надо закопать на два метра, в землю, да еще и солдата с ружьем над тем местом поставить!» Я засмеялся: «Не поможет». Он завопил…
Максим поразился: «Даже знает слово „вопить“…»
— «Лечиться захотел! А сам будешь учиться в партшколе оттачивать нож для меня». «Будьте мужчиной, — спокойно говорю я министру, — что же вы боретесь с калекой? Вы на родине демократии, слуга жандармов». Он завизжал: «Слуга, слуга… Себе я слуга!» Позвонил. Вошел чиновник. «Дайте ему визу! К дьяволу его! Пусть учится там резать меня».
В тюрьме я сидел вместе с коммунисткой Марией, очень красивой… Очень… Она уже лет тринадцать сидела. А потом, когда мы оказались на свободе, то жили вместе.
Но Мария навещала в тюрьме моего друга Павла и полюбила его. Она мне об этом честно сказала. И Павел, выйдя на волю, подтвердил… Он спросил: «Можно мы с Марией придем к тебе?» «Нет, нельзя», — отказал я. Через некоторое время товарищи говорят: «Мы выдвигаем, Пано, кандидатуру Марии на выборах. Как ты считаешь?» «Она достойная коммунистка, я поддерживаю эту кандидатуру».
Пано помолчал. Его огромные черные глаза глядели куда-то за этот город, за горы. Наверное, видели Грецию.
— Нет боли сильнее боли душевной, — наконец произнес он, — нет ничего страшнее одиночества. Где найти мне спасательный круг, чтобы продержаться? Да, я борец, да, я сын партии… Но ведь душа просит еще и ласки, сердечного друга рядом. Временами я чувствую себя никому не нужным старцем… У меня гибнет и другая нога… У нее не прощупывается пульс… Болезнь сосудов… Они сужаются и не пропускают кровь. Что же делать дальше? Как вернуться к борьбе? Мы в тюрьме учились политике, философии, а надо было учиться еще и какому-то запасному ремеслу. Такова жизнь. Партия сейчас помогает мне. Но я не разрешу себе быть ее вечным иждивенцем…
Он опять умолк. Молчал и Максим. Что ему скажешь? В бодреньких словах Дзавилайс не нуждался. Надо ли осуждать Марию? Но ведь на свете есть и такие, как Феня, Лиля. Надо и ему вернуться к активной жизни. Сегодня же, сегодня сесть и составить план, продумать идею книги.
Есть люди, ждущие все время неожиданный удар, несчастье, а есть верящие, что каждый день может принесши им радость. Такие, если их и постигает беда, переносят ее легче, зная, что наступит светлая полоса. Вероятно, он относится к последним.
Васильцов приметил еще один жизненный закон, который назвал «законом душевной компенсации». Если человеку тяжело, если его незаслуженно обидели и он попал в тиски недружелюбия, предвзятости — непременно найдутся люди, готовые протянуть руку помощи, ослабить силу невзгод.
Проявление этого закона он ясно почувствовал на себе: к нему, «зачумленному», приходил Макар, его зазывала сестра Костромина, отогревала ненавязчивым участием, старалась успокоить, рассказами, что Константин Прокопьевич неплохо живет в Ленинграде, ждет к себе и ее, и Максима Ивановича.
Дед Пантелей с бабкой Акулиной, конечно, не знавшие о всех его бедах, приняли Максима, когда он пришел в гости, как родного. Они сидели — так захотел Максим — на кухне.
Прислонились в углу рыбачьи накидушки, винно пахли слежалые яблоки на подоконнике. Услышав, что он в разводе, стали расспрашивать, что да как — дед немедленно предложил возвратиться к ним, Акулина же, успокаивая, сказала:
— Ошибка в фальшь не идет. Не бери в голову.
А потом к водочке подала пахнущие укропом огурцы, сообщив при этом:
— Посолено во вкусе… и лист покладен черносмородины и хрена…
А сколько стараний приложила Шехерезада, чтобы достать Васильцову путевку в пятигорский санаторий…
* * *
Как-то, во время прогулки по городу, Максим разыскал домик Лермонтова. Васильцова потянуло сюда не только потому, что он любил этого поэта, но привела и память о сбереженном Лилином подарке.
Максим пересек дворик, мощенный камнем, обсаженный фруктовыми деревьями, и поднялся на — порог одноэтажного белого домика с камышовой крышей. В прихожей-столовой с очень низким потолком его поразили своей обыденностью кувшин и таз возле стены, а на ней, в рамке под стеклом, — стихи:
Как я люблю, Кавказ мой величавый,
Твоих сынов воинственные нравы…
Васильцов вошел в залец с маленьким роялем в углу, журнальным столикам и двумя креслами, обитыми темно-бордовой материей, и вдруг увидел Анатолия Жиленко с Олей. Жиленко был явно в ширпотребовском костюме, узковатом в плечах и с клешем. На Оле голубело вязаное платье, облегающее ее стройную фигуру.
Мужчины обнялись, на мгновение застыв, Оля со стеснительной улыбкой протянула Максиму узкую ладонь. Но он не довольствовался рукопожатием, а обнял и поцеловал Олю. Милое лицо ее порозовело.