Так мне приходилось работать только в колхозе, на уборке урожая. Там я шел на пшеничную солому с вилами, как на врага, потому что мне надо было накормить хлебом весь мир, потому что голоден был я сам. Сейчас же я таскал железо, чтобы отстоять свою маленькую правду и маленькую победу над Каревым, чтобы победить его второй раз — отработать свой тариф. Меня стремились поставить на место, ткнули мордой в эту вонючую выработку. Карев уже торжествует свою победу в полной уверенности, что мы со Свидерниковым не выполним наряд и ничего не заработаем. Переноска «стульев», «стаканов» и роликов стоит копейки. Но мы ткнем мордой его. Пусть идет проверяет нашу работу. И то, как я прожил сегодня день, что сделал — это уже не так мало. Когда два человека так впрягаются в работу и их дыхание сливается, рвется от натуги, они могут еще оставаться врагами, но руку друг на друга едва ли поднимут. И железо, над которым они потеют, становится их союзником и посредником.
— Куда ты так торопишься? — хрипит Свидерников. — Рвешь, будто твоя жизнь в этом железе.
— Я читал, — отвечаю я ему, — что самый прекрасный день — это день, в котором человек живет.
— Ты хочешь сказать, что сегодня у тебя очень счастливый день?
— Нет, не то, я хочу сказать, что в каждом дне, хорошем и плохом, человек должен оставаться человеком.
— А по мне, лишь бы выпить да поспать.
— Зачем же ты тогда таскаешь со мной железо?
— А в самом деле, зачем.? — удивляется Свидерников. — Видимо, все дело в том, что мне неудобно сидеть, когда другие работают. Мне только одно непонятно. Ты детдомовец, сладкого нахлебался, как соплей, должен знать, что такое люди. Почему же такой жалостливый, только о добре и говоришь?
Мы собираем последние ролики и «стаканы». Идет последний час смены.
— Не будь ты таким добрым, — продолжает Свидерников. — В жизнь, если ты не хочешь быть размазней, хочешь чего-нибудь достичь в нее надо вгрызаться всеми зубами.
— У каждого свой стиль, — говорю я. — Мы, детдомовцы, ко всему идем с добрым. Наверно, как раз именно потому, что зла насмотрелись, наглотались до соплей. И поняли — злом ничего не добьешься. Кто несет зло — тот уже не человек, это только половина человека. А мы во всем хотим остаться людьми, отвоевать, взять обратно то, что у нас отняли — детство. В детстве ведь нет плохих, там все хорошие. Я не знаю, но чувствую — у тебя тоже не было детства. Но не это еще самое страшное. У тебя не было и друзей. А у меня их очень много. Случись со мной беда — и все сто детдомовцев, с которыми я вместе жил, придут мне на помощь, потому что я им тоже помогал в трудную минуту. Был хотя бы просто рядом с ними. Такая у нас была семья. Мы учились быть друзьями и братьями, учились даже в набегах на чужие сады и огороды, учились верить друг другу, потому что семьи без веры нет. Вместе плакали, вместе смеялись. Со всем этим и пошли кто куда — на шахты, на заводы, в ФЗО. Тебя, Свидерников, я тоже знаю по детдому, потому что я тоже был таким, как ты. Первые дни в детдоме. От всех и каждого ждал пакости и первым лез в драку. И меня приручили добром, а не злом. Вот поэтому я и ценю добро. Добро в людях. И добро, сделанное руками людей, — это железо, которое сейчас таскаю: ролики, «стаканы», «стулья»...
— Мне уже поздно в детдом, — сказал Свидерников. — Поздно меня приручать.
— Если ты говоришь об этом, то не поздно.
— Я уже ненавижу железо, — Свидерников пнул ролик. — Карев сволочь, хочет стравить тебя со мной, хочет, чтобы я снова взялся за топор. Но ты не бойся.
— За себя я не боюсь, — сказал я. — Я боюсь за Карева. Ты можешь пойти с топором на него.
— Пойду, — пообещал Свидерников. — Еще один такой наряд, и он у меня, как начальник шахты, выскочит в окно. Там ведь почти такая же история была. Я и еще один парень почти двое суток без перерыва работали. Начальник шахты обещал аккордный наряд, а закрыл, как обычно...
Мы бросили в общую кучу на основном последние ролики и «стулья», присели на них передохнуть. Наряд мы выполнили, но на-гора было еще рано. Смена еще не закончилась, и в ламповой все равно не приняли бы ни лампы, ни самоспасатели. В основном со стороны ствола замаячил свет. Кто-то шел по штреку.
— Спорим, Карев, — сказал Свидерников.
— Пусть, — отозвался я.
Это был действительно Карев. Завидев, что мы сидим, он обрадовался.
— Работнички, — не скрывая улыбки, сказал он, — я так и знал — прохлаждаетесь.
Он еще не видел, какую гору металла перетаскали мы, и не смотрел на него. Главным для Карева было то, что мы прохлаждались.
— Наряд выполнен, — так же с улыбкой ответил Кареву Свидерников.
— Издеваться, — повысил тон начальник участка, но тут же осекся. Свет его лампы заметался по железу, по нашим лицам. Отражатель у нее был посильнее наших, аккумулятор еще не успел подсесть, и мы не могли видеть выражение его лица. Мы сидели себе и ждали, что скажет Карев. А Карев, не говоря ни слова, сорвался с места и побежал в заброшенную выработку.
— Матка есть?
— Матку немцы убили...
— Фатер, отец?
— Батька в партизанах. Ему винтовку дали, немцев бье...
— Ох, немчики добрые, та яки ж з дитяти спрос. Что за гамонка у них? Хто-то навучив, вот и ляпеча... — Василиса оставляет в печи чугунок с готовой картошкой и бросается к Диме. — Хватит, мой неразумны, хватит...
Она пытается увести Диму от стола, за которым едят немцы. Но один из них кричит женщине:
— Цурюк! — и поднимается над столом.
Василиса знает, что такое «цурюк», и отходит к печи. Гореликами пошла уже сверху в чугуне картошка. В чугуне, наверное, нет и воды, выкипела вся. Жар от печи бьет женщине в лицо. Она не чувствует жара, сложила на груди руки, будто молится. Перебирает губами:
— Пронеси, господи, не дай пропасть Трофимову корню.
— Парты́зан, — тычут пальцами в сторону Димы немцы и хохочут.
— Партыза́н, — повторяет Дима.
Партизаны, русские, немцы, стрельба, бомбежки, дороги, трупы — ему кажется, все так и должно быть. Он не может представить ничего другого. Он родился перед войной, растет в войне. Не знает, что кроме гильз и пуль можно играть еще погремушками, надувными зайцами, заводными машинками, что кроме землянок и сырых промозглых щелей от бомбежек есть детские грибки и желтый песок возле них. Не знает, что кроме сырой картошки есть конфеты, печенье, пряники и даже шоколад.
Сегодня утром в него метили снарядом. Умело навели пушку и с легким сердцем послали ему смерть. Но чуть ошиблись. И все обернулось игрой. Теплый синий осколок упал возле его ног — интересная игрушка с неба. А взрослые никак не хотят поверить, что его папа партизан и что у него есть винтовка.
— Сам видел, — убеждает Дима немцев. — Папа пришел и винтовку в камешник, к венику поставил...
— Не верьте ему, — у Василисы упало сердце.
Дима топает ногой...
Верьте ему, люди. Верьте им, трех-четырехлетним. Они лежат под крестами и без крестов по всей Белоруссии, по всему миру. Но их не убило, потому что они не знают, что такое смерть, и никогда не узнают. Замерзая, заходясь плачем у трупов закоченевших матерей, горя живьем в хатах, угасая от голода, задыхаясь в обвалившихся щелях и землянках, захлебываясь в воде, они прокляли этот мир, в котором взрослые заставляют играть их в такие игры. Они никогда не захотят вновь появиться на этот свет. В земле покойнее и тише, нет огня, войн, боли.
Немцы хохочут над мальчишкой. У них хорошее настроение. Они благополучно пережили ночь, в которую убило Димину мать. Консервы и суп сытные. Малолетний партизанский ублюдок им не страшен. А что у него убило мать, это их не касается. После завтрака на сытый желудок им тоже приятно вспомнить жену и детей.
И тот, который кричал Василисе «цурюк!», встает и подталкивает мальчишку к женщине.
— Зонне, сын, партызан зонне...
— Зонне, — бормочет женщина, подхватывает Диму и несет его, сажает на печь. Словно на печи он недоступен немцам. У женщины за сараем, в землянке, своих восьмеро. Они сегодня останутся голодными, их картошка пошла гореликами, сгорела. Женщина растерялась и не догадывается, что самое лучшее — увести Диму к восьмерым в землянку. И будет у нее девять. А может, и догадывается, но не решается принять девятого. Ведь его надо кормить.
— Партызан эссен?
Дима не знает, что такое эссен, но кивает головой. Немец берет ложку, недоеденный в котелке суп и несет к печи. Дима смотрит в глаза немцу. Он уже не верит в доброту, он уже знает, что в этом мире, кроме матери, никому верить нельзя. И немец не выдерживает, моргает припухшими в коричневых веснушках веками.
Дима ест. До чего же вкусен горячий суп, овсяный, с мясом. Немец смотрит, хлопает веками, выцветшие глаза его оживают, голубеют. Он, не одеваясь, уходит из хаты и появляется, когда уже Дима облизывает котелок.