А немец играл себе на губной гармошке и не смотрел на Диму. Он даже прикрыл глаза. И Дима подошел к нему.
Немец тут же открыл глаза.
— Гитлер капут? — спросил он. Глаза его смеялись. Отвисли, смеялись толстые щеки.
— Капут, — сказал Дима.
— Гут! Гут! — обрадовался немец и просвистел какой-то веселый мотив. — Гитлер швайн, Карл — гут, — ткнул он себе гармошкой в грудь и подмигнул Диме.
— Мой батька партизан, — сказал Дима.
— Партызан нихт гут, — забеспокоился немец. — Цукер зюсс. Надо цукер?
— Я тебя убью, — сказал Дима.
Немец посмотрел на него с удивлением:
— Нихт зюсс цукер?
— Я тебя убью! — закричал Дима.
— Цукер зюсс, — зачмокал языком немец.
— Убью! Убью! Убью! — кричал и топал ногами Дима. — Сегодня убью. Тебя не будет! А мама придет!
Немец вытащил из кармана желтый, в табачных крошках кусок сахара. Дима замолчал. Немец держал сахар на раскрытой ладони. Свободной рукой подтягивал к себе Диму. Дима оглянулся, схватил сахар и вырвался, убежал.
— Я тебя все равно убью! — крикнул он немцу издали.
Немец, довольный, расхохотался. Дима, всхлипывая, скрылся в сарае. Сахаром он поделился с Колей. Вместе с Колей он целый день собирал осколки от снарядов, гильзы и целые патроны. И прятал все это себе за пазуху. Вскоре у него за пазухой было столько железа, что рубашка вот-вот могла порваться. Рваные осколки снарядов царапали живот, но Дима терпел.
Он и уснул с осколками, стреляными гильзами и патронами за пазухой. Ему приснились отец, мать, Тома и бабушка. Взрослые кормили его и Тому желтым жженым сахаром. Дима ел и ел его, но сахар не убывал. И тогда Дима набил сахаром пазуху. Это была после смерти матери его первая спокойная ночь. Он спал, улыбался и проснулся с улыбкой. Сегодня должна была кончиться война. Он верил в это. Димино богатство было при нем, за пазухой. Дима знал, что с ним делать. Только бы не убежал, никуда не спрятался вчерашний немец.
Немец был на прежнем месте, будто и не было дня и ночи. Он лежал на животе, болтал ногами и жмурился на солнце. Увидел Диму, обрадовался, широко заулыбался и помахал рукой. Дима осторожно, чтобы не звякнуло железо, направился к нему.
— Цукер зюсс? — закричал немец и полез в карман.
«Сейчас... Вот сейчас у него рука занята, и я брошу в него осколками и патронами, — решил Дима. — И все кончится...» Немец вытащил руку из кармана и раскрыл ладонь. На ней лежал кусок жженого сахара, гораздо больше вчерашнего. Дима стоял и размышлял. «Сахар мне надо взять, — решился наконец он. — Батька никогда не приносил из леса сахара. Соль приносил, сахар нет. И опять принесет соли, а сахара не догадается взять...»
Дима схватил сахар, опустил его за пазуху и нащупал осколки. В это время раздался гул самолетов. Немец сразу же уменьшился в размерах, подобрал живот и закрутил головой.
Самолеты, их было три, появились над деревней неожиданно. И шли почти над самой землей, прямо на Диму и немца, немецкие траншеи, кухню и блиндажи. Немец вскочил и бросился бежать. Обернулся и закричал что-то Диме. Фонтанчиками запрыгала у Диминых ног сухая земля, словно это была и не земля, а вода. И сейчас по этой воде крупными, но невидимыми каплями сек дождь. На земле, словно на воде, вскипали и лопались, рассыпались серые султанчики пыли. Самолеты исчезли. Дима принялся разыскивать, куда спрятался его немец. Над головой снова послышался гул самолетов, они шли на второй круг. И Дима увидел немца.
Тот не успел далеко убежать. Был он метрах в двадцати от Димы. Метрах в двадцати от Димы стояла печь. Голая, на голом месте, ни головешек, ни бревен вокруг, русская огромная печь, будто вчера сложенная и побеленная. Под печь, где в деревенских хатах обычно ночуют куры, пытался забиться немец, голова его и плечи были там. Сейчас он бил ногами землю и воздух, пытаясь втянуть под печь живот. И в это время опять сыпанул по земле крупный невидимый дождь. Дима поднял голову, мелькнула и исчезла красная звездочка на крыльях самолета. Но за этим уходящим самолетом приближался второй.
— Я сам его убью! — закричал Дима этому второму самолету и бросился к печи. Немец уже втянул под печь живот, но зад его застрял.
Дима выхватил из-за пазухи осколок и бросил его в извивающуюся спину немца.
Вздымалась серыми фонтанчиками и сухо шелестела, оседая у Диминых ног, земля. Уходили и снова возвращались самолеты. И снова вздымалась, теперь уже огромными фонтанами, и рушилась, будто падала с неба, земля. Дымила, лежа на боку, немецкая кухня. А Дима стоял в трех шагах от немца. На открытом, голом месте. С почерневшим от страха и усердия лицом. Он бросал и бросал в немца осколки, стреляные и целые немецкие и русские патроны. Он хотел убить немца, чтобы снова быть вместе с сестрой и матерью, бабушкой и отцом. А немец кричал. Кончились осколки и гильзы. Дима сжимал в руке кусочек сахара, который дал ему немец. В небе был всего один самолет. Два других ушли и не появлялись. Дима поднял руку и прицелился. У его ног закурилась земля. Вытянутой руке стало горячо, он не понял, почему, не успел понять. Ему показалось, что немца ударили палкой по заднице. И немец задергался так, что вот-вот мог развалить печь. Дима бросил сахар. Немец стал опадать и начал вылезать из-под печи. Дима слышал, как он хрипит и плюется. Взметнулась и тут же начала темнеть одежда на спине у немца. Он выбрался из печи и перевернулся навзничь.
Дима стоял с поднятой рукой. Из рукава сочилась и капала на землю кровь. Но он не замечал этого. Немец был жив, и Дима нагнулся, схватил комок земли и ударил лежащего на спине перед ним немца в грудь. Глаза у немца стали закатываться, белеть и вскоре стали совсем белыми, белее печи.
Мать тоже лежала на спине, поджав под себя ноги и откинув голову. Мать...
И тут Дима понял, что мать его мертва и никогда уже не вернется к нему. Он закричал и упал. Мелькнула перед глазами белая-белая печь. Это было последнее, что осталось в памяти Димы от войны...
— Хватит. Ночь на носу. Пойдем.
— Одну только минутку, — прошу я.
— Идем, хлопча, идем... Их уже ничем не поднимешь.
— Все так, тетка Василиса...
Василиса давно уже не тетка. Василиса старуха. Она уже одной, а может, и двумя ногами в могиле. И я давно уже не хлопча. Так давно, что мне кажется, никогда и не был маленьким. Нет и никогда не было деревенского замурзанного хлапчука, не бегал он по этому кладбищу, не собирал вместе с другими деревенскими детьми с крестов на летний праздник спаса яблоки и коржики, что приносили на помин души умерших их родственники. Не мог он этого делать, потому что брать у мертвых — великий грех. Потому что здесь, на этом кладбище, лежат его мать и сестра. Под зелеными подопревшими крестами лежит очень много знакомых когда-то ему, но потом забытых людей.
Тихо. Так тихо, как только может быть на кладбищах. Я стою у края уже почти сравнявшихся с землей двух могильных холмиков. Их венчают два зеленых креста. Один маленький, будто игрушечный, второй большой, высокий, но тонкий, спехом тесаный, спехом ставленный. Военного времени могильные кресты. Я отличу их от сотен других. Те, другие, обстоятельны, в них и мастерство, и неторопливость вечности. Они угрюмы, кряжисты, страшны. Я всегда спешу от них прочь. Мне кажется, что не люди их ставят, а кресты сами вырастают из могил. Зацветают от моха, седеют от моха. Все они безлики и похожи друг на друга.
На крестах, перед которыми мы остановились, я вижу обопревшие со всех сторон сучки, вижу следы затесов топора, вижу огромные поперечные трещины. Все так и должно быть, их делали из сырой и корявой сосенки. И это чудо, что кресты еще не совсем сопрели. Стоять им уже недолго. Оба они уже подгнили и клонятся друг к другу, будто хотят обняться. Я не знаю, где я стою: у ног или головы сестры и матери. Я не знаю, как хоронят людей. Не знать бы мне этого век.
— Спасибо, тетка Василиса, что привела, показала, — говорю я. — Теперь иди до дому. Иди.
— У тебя крепкое сердце, хлопча?
— Крепкое, тетка Василиса.
— Ой, гляди, хлопча, ой, гляди... Недобрые наши могилки.
— А бывают кладбища добрые?
— Так-то оно так.... Да наше особливое. Вон там немцы положили, знаешь, сколько народу. Живых еще землей закидали и танком прошлись. Кровь сквозь землю проступила. Сама не видела, але ж люди верные говорать: на нашем кладбище у полночь загораюцца сами сабой агеньчики и стогн вырываецца из земли. И ходят по могилам люди незрячие усю ночь да света божага, шукаюць хто сына, хто дачку, хто... Можа, а матка твоя сярод их...
Я слушаю рассказ Василисы, будто пью какое-то приворотное горькое зелье. И во мне вместе со скорбью и печалью оживает то, что казалось уже утраченным навсегда. Ее «агеньчики» и «стогн» будят мою память. Память эта особая, в ней нет ни картин, ни слов, ни действия. Это что-то зыбкое и неуловимое. Сердце каждое мгновение замирает, останавливается и пульсирует снова. Я не в силах противостоять этой памяти. Здесь, на кладбище, переполненный своим и чужим горем и болью, я наконец чувствую себя дома, на родине, как не чувствовал этого в родном доме. Все, что лежат здесь, под крестами, и те, чьи кресты давно уже сгнили, — мои родичи. Я не попираю их прах, я сам из этого праха. Опирающаяся на суковатую палку Василиса, лес над моей головой, земля под ногами, воздух, которым дышу, — все это я. Без этого нет и меня. Пока я жив, никуда мне не уйти от этого кладбища. Мертвому все это будет уже безразлично. Но пока жив, «стогн» и «агеньчики» будут во мне.