Игорь снисходительно шутил над своим отцом, разумеется по-английски: «Well, what can you do with him! He's such an incorrigible old square! He spent all his youth in a sort of «bosovatii» style. My mother's trying to teach him another style you call «bossovatii» but she's not getting very far».[1]
Дома у Селезневых в кабинете отца на столе и на полках стояли миниатюрные турбины, книги по турбинному делу, на стенах висели фотографии сборки турбин и их установки и пуска. У Селезнева-младшего в комнате целую стену занимал коллаж из портретов Ринго Стара, Элвиса Пресли, Джонни Холлидея, Мохаммеда Али, Бобби Хэлла и Фила Эспозито.
«I don't look upon diplomacy as my goal in life, but merely as the key to open the world with»[2], — говорил Игорь Селезнев.
Свой ключ к открытию мира хотел найти, конечно, и Сережа. Ему тоже мечталось побывать в далеких странах — проплыть путем Гекльберри Финна по Миссисипи, прикоснуться к стенам собора Парижской богоматери, самому взобраться на кокосовую пальму где-нибудь в Африке, пройти по галерее Прадо, постоять под мрачными сводами Тауэра. Но для Сережи открытие мира не сводилось к понятию «заграница», или «загранка», как выражался Селезнев. Сережа умел открывать мир и в собственной стране. Огромным миром была библиотека деда. Каждый утренний троллейбус тоже был огромным миром, несущим в себе прижавшиеся друг к другу разные человеческие миры. Миром была каждая улица, каждое окно. Многотрубными мирами стояли ленинградские заводы, всасывавшие тысячи миров в свои проходные. Миром было Пискаревское кладбище, где лежали те, кто вряд ли успели побывать за границей. Старушка, просящая в магазине, чтобы ей свесили не кило, не полкило, а только одно яблоко. Студентка, сжатая со всех сторон пассажирами в вагоне метро, но все-таки продолжающая, чуть покачиваясь в такт перестукам, читать книгу Габриэля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества». Седой человек, беззвучно плачущий среди бела дня на бульварной скамье, и черная петелька вешалки, странно торчащая над воротником его плаща. Белоснежная, словно куст черемухи, невеста в автомашине, на капоте которой розово сияет целлулоидный голыш. Очередь чуть ли не во весь Литейный под проливным дождем, прикрывшаяся зонтиками или промокшими газетами, — объявили подписку на Достоевского. Чистенькие, свеженькие моряки, несколько смущенно глядящие на голых таинственных красавиц Гогена в Эрмитаже. Дворничиха, сметающая красные кленовые листья с тротуара, а затем поднимающая один лист и бережно разглаживающая его рукой, как будто увидела впервые. Муж и жена, с победным видом несущие по улицам зеркало с облаками, как лебеди, плавающими внутри. Волна запаха чьих-то духов, незнакомо обдавшая лицо. Золотая рыбка в стеклянной банке в руках у мальчика. Воздух, составленный из тысяч дыханий, одно из которых — твое. Все это и было Сережиным ежедневным открытием мира.
Дитя города, он не знал деревни. Его единственной деревней была дача. Когда их десятый класс послали в деревню «на картошку», для Сережи это стало открытием совершенно незнакомого ему мира, где не было холодильников, ванн, газовых плит, тостеров, колбасы и апельсинов. Первый раз Сережа узнал, что есть и такая Россия. Первый раз Сережа ночевал в избе, первый раз увидел русскую печь. Первый раз он прикоснулся руками к живой русской земле.
Игорь Селезнев, впрочем, копал картошку в резиновых кухонных перчатках, выданных ему матерью. Деревенских он с легким презрением называл «плебсом» и в их присутствии, чтобы соблюсти дистанцию, разговаривал с приятелями по-английски. «Англичане», как прозвали их деревенские, картошку копали плохо — много клубней оставляли в земле. Однако на деревенские посиделки «англичане» все-таки ходили, и даже Игорь Селезнев. Он привез с собой японский транзисторный «маг» и снисходительно обучал местных девчонок твисту и шейку. Неожиданно девчонки очень быстро схватили все приемы и даже переплясывали «англичан». Но иногда девчонки все-таки заводили свои родные частушки под гармошку, с ходу импровизируя и поддразнивая городских. Особенно лихо это получалось у черноглазой певуньи Тони. Держа косынку кончиками пальцев, озорно поигрывая и глазами и всем телом, она, дробно приплясывая, швырнула однажды частушечку:
Англичане с Ленинграда
К нам приехали в колхоз
И понюхали впервые
Деревенский наш навоз.
— Вот это стихи! — засмеялся Кривцов. — Молодец, Тоня! В самую точку попала. Выполнила витавший в воздухе социальный заказ.
— You' re breaking our clan's rules, Krivtsov[3], — жестко сказал Селезнев.
— Я не из вашего круга, а из этого, — угрюмо встопорщился Кривцов. — Понял, аристократ в кухонных перчатках?
— You've insulted me! I'll remember you for that![4] — предупредил Селезнев.
— Ты вот хочешь дипломатом стать, Селезнев, — усмехнулся Кривцов. — Как же ты можешь представлять народ, который презираешь?
— I don't believe in the grey masses? I believe only in strong individuals[5], — ответил Селезнев.
— Теория сильной личности, вставшей над массой? Она не нова, Селезнев. Эту теорию ты, правда, не излагаешь на комсомольских собраниях, когда делаешь лучше всех, как это признано нашим школьным истэблишментом, доклады о международном положении. Все это тебе нужно для характеристики, которая тебе поможет пробиться. Тебе даже эта поездка на картошку для характеристики пригодится, поэтому ты хоть и в перчатках, но все-таки соизволил в земле покопаться. Но характеристика — это еще не характер. Ты болен суперменизмом, Селезнев. Это теперь модная болезнь, которую выдают за духовное железное здоровье. Советую лечиться.
Увидев двух городских, готовых броситься друг на друга, Тоня встала между ними:
— Только не ссориться! Вот когда всю картошку уберем, тогда пожалуйста. — И, обращаясь к Селезневу, виновато улыбнулась: — Вы не обижайтесь на меня за мою частушку. Это я по-доброму.
— Ну что вы, — ответил Селезнев как бы скучающе. — У вас красивый голос и прекрасные импровизационные данные… Я давно обратил на вас внимание. В вас есть что-то от ренуаровской женщины…
— От какой? — смущенно оторопела Тоня.
— Иван Ренуаров — это советский современный художник, лауреат многих премий и, кажется, даже академик. Особенно ему задаются портреты передовых колхозниц, — не моргнув глазом, объяснил Селезнев.
Рядовые члены «клана» заискивающе покатились со смеху, зажимая рты. Тоня непонимающе обводила всех взглядом. Она чувствовала, что смеются над ней, и беспощадно покраснела.
— She's not bad-looking, especially when she blushes. She reeks slightly of onion but with those natural pink cheeks of hers she probably makes a tasty borsch. Actually, I wouldn't at all mind tasting that borsch[6], — сказал Селезнев.
— Вы что-то плохое говорите обо мне? — растерянно спросила Тоня.
— Наоборот, — спокойно ответил Селезнев. — Я говорю моему другу Сереже, как вы мне нравитесь.
— Не верьте ему, Тоня, — вырвалось у Сережи. — Он говорит пошлости.
— Мой друг ревнует вас ко мне, Тоня, — усмехнулся Селезнев. — Кому вы верите больше — мне или ему? Ну-ка, взгляните мне в глаза. — Он взял Тоню за плечи и, слегка притянув к себе, впился в ее черные влажные глаза хорошо отработанным властным взглядом. Селезнев занимался не только культуризмом мускулов, но и культуризмом взгляда.
— Не знаю… — сказала Тоня, невольно опуская глаза, вырвалась из рук Селезнева и убежала в темноту с посиделок.
— I don't think we should ruin our friendship over this little girl; she's just a short episode in my life, and I'll never see her again. But you and I are from the same «clan», and we could be of use to each other later or in the future which belongs to us. I don't advise you to quarrel with me![7]
Однажды Селезнев вернулся в избу, где они разместились, под утро и, укладываясь с Сережей рядом на полу, с обычной деланной скукой в голосе сказал:
— It was hard work — she was a virgin.[8]
Сережа схватил Селезнева, приподняв его с пола, и наотмашь ударил, ответив ему тоже по-английски:
— You bastard![9]
Мальчики повыскакивали из-под одеял, зажгли лампу. С полатей свесилась голова бабки, приютившей их:
— Господи Иисусе! Никак, дерутся! А еще городские…
Селезнев, чуть раскачиваясь, стоял перед Сережей в майке и трусах, поигрывая своими скульптурными мускулами:
— Обратите внимание, я его не тронул, хотя мог раздавить, как козявку. А за что он меня ударил? Пусть скажет. Ему нечего сказать.
Тогда Сережа развернулся и еще раз ударил Селезнева по щеке. На Сережу бросились со всех сторон, скрутили руки. Дело кончилось тем, что Сереже вкатили выговор по комсомольской линии за «хулиганство во время картофелеуборочной кампании».
Однажды Сережину школу посетила группа американских школьников старших классов. Директриса очень волновалась: «мероприятие» должно было пройти «на высоте». Двое американцев, как и ожидалось, были в джинсах и с длинными волосами, так что внешне почти не отличались от наших «англичан», но часы на руках у них были попроще и чуингама они не жевали. Была и американская девочка с прямыми льняными волосами и васильковыми глазами. Американцы вели себя довольно просто, но у сопровождавшего их долговязого дяди из госдепартамента на лице была такая же натянутая тревожная любезность, как и у директрисы, одетой по редкому случаю в несколько игривый брючный костюм.