Поэты, собравшиеся выступать, готовились к бою. Они стояли группами, и за их поверхностными разговорами у каждого господствовало желание — откровенное и прямое: чтобы провалились все без исключения, а он победил эту таинственную массу, гудящую за тонкой стеной.
Старенький словоохотливый профессор, нервно теребя пенсне, перебирал листки вступительного доклада. Начинающая поэтесса — хорошенькая и наивная — подходила ко всем и, опуская глаза, спрашивала:
— Как вы думаете, трех стихотворений достаточно или прочесть больше?
Она выступала в первый раз и не замечала насмешливых и злых улыбок, сыпавшихся на нее со всех сторон. Когда она обратилась к Есенину, он схватил ее за руку и заговорил нараспев утрированно нежным тоном:
— Милая, прочтите хоть сорок стихов, вас будут слушать с удовольствием!
— Правда? — приняв это всерьез, вспыхнула поэтесса. — Сорок стихов у меня не наберется, но я прочту пятнадцать.
Долидзе, услышав последнюю фразу, подошел к ней. Он вмешался в разговор с ласковой улыбочкой, от которой разило фальшью:
— Дорогая, больше двух нельзя, столько выступающих… не хватит времени.
На нее вдруг нашло затмение. Забыв, что она, неделю назад придя к нему на квартиру, целый час уговаривала его поставить свое имя на афишу, теперь, гордо подняв голову, небрежно уронила:
— Для меня у публики найдется время.
Федор Ясеевич посмотрел на нее черными, как маслины, глазами и промолчал. Он лучше других понимал: в этой атмосфере кулис все, так или иначе, рехнулись — одни больше, другие меньше. Девочка тронулась больше всех. Хорошо зная публику, он не очень беспокоился, что ей удастся исполнить угрозу и отнять больше положенного времени. Мысленно попросил: дай Бог, чтобы удалось прочесть хоть одно…
— Начинается, начинается… — пронеслось за кулисами.
Раздался скрипучий голос профессора, начавшего читать по листкам. Кто-то крикнул: «Громче!» Профессор откашлялся и умоляюще огляделся по сторонам. Долидзе делал ему какие-то знаки, незаметные для других, которые при дурном направлении мыслей можно было так расшифровать: «Читай громче, иначе не получишь ни копья».
Впрочем, его жестикуляция, может, означала что-либо более благопристойное, во всяком случае, результаты получились хорошие: профессор выпрямился и поскакал на бумажном коне красноречия. Аудитория прослушала его довольно внимательно и наградила хлопками, которые при некотором оптимизме можно было принять за аплодисменты.
Начались выступления поэтов. Первыми слово получили юнцы, добивающиеся славы при помощи необыкновенных галстуков и более чем обыкновенных стихов. Их встречали насмешливыми выкриками, которые они принимали за одобрение.
Одним из первых выступил Владимир Эльснер, явившийся в трусиках и фуфайке, с золотым обручем на голове. Его появление привело публику в дикий восторг. Запахло цирком, лошадьми, сырыми опилками и дешевыми белилами.
Эльснера долго не отпускали, заставляя паясничать, кривляться, переругиваться с публикой. Он прочел стихотворение из односложных слов. Ему устроили насмешливую овацию. Володя весело улыбался, не обманываясь в цене аплодисментов.
За кулисами раздалось шипение.
— Разве можно было выпускать этого клоуна?
— Он член «Общества поэтов».
— Ну и что?
— Это безобразие!
— Я не буду после него выступать.
Долидзе старался успокоить участников, и так как никто не хотел выступать, подскочил к взволнованной юной поэтессе, не подозревавшей о его коварстве.
— Правда? — воскликнула она, устремив на него красивые и наивные глаза. — Ну, я выступлю… Пятнадцать стихотворений довольно? У меня больше нет.
— Читайте сколько хотите, — махнул он рукой, — только идите скорее.
Девица вышла на эстраду. Ее встретила тысяча молодых ртов, набитых веселыми, яркими зубами. Остановилась у кафедры. Сердце ее учащенно забилось.
Аудитория, которую выступление Эльснера привело в игривое настроение, продолжала хохотать и волноваться.
— В чем дело? — смущенно пролепетала поэтесса Долидзе, выползшему следом за ней.
Он поднял руку. В зале наступила относительная тишина.
— Товарищи! Перед вами молодая поэтесса… (Он назвал фамилию.) Соблюдайте тишину. — И удалился.
Все было неожиданно, публика затихла и впилась глазами в сцену.
— «Мой жених», — произнесла девушка название стихотворения, но прочесть ей не удалось. Оглушительный хохот прокатился по залу и, не останавливаясь, начал, подобно волнам, перекатывать с одного конца на другой; она стояла смущенная, затихшая, не зная, что делать.
Кто-то крикнул:
— Где твой жених?
Раздался новый взрыв хохота. Кто-то насмешливо ответил за нее:
— Мой жених — черномазый, который представил меня.
Раздались насмешливые крики:
— Жениха! Жениха на эстраду!
Долидзе, услышав шум, не понимая, в чем дело, решил успокоить зал.
Его встретили аплодисментами и возгласами:
— Жених грядет… жених!
Публика распоясалась окончательно. Кто-то крикнул:
— Под ручку! Встаньте под ручку.
Поэтесса поняла, что самое лучшее уйти, что она и сделала под свист и вой аудитории, похожей на взбесившегося зверя.
Долидзе с трудом успокоил молодежь, и вечер, прерванный неожиданным скандалом, продолжился…
Я стоял за кулисами и тихо разговаривал с Мариенгофом.
— Когда будет твоя очередь, — шептал Анатолий, — ты выходи и скажи: «Перед этим зверинцем выступать не буду». И уходи с эстрады. То же самое сделаю я, может, чего-нибудь прибавлю, в зависимости от обстоятельств…
— Хорошо, хорошо, — ответил я.
— А теперь взгляни на Клычкова, — посоветовал он.
Я оглянулся и встретился с глазами, пылавшими ненавистью, похожими на огни семафора.
Стало не по себе. Скорее бы вырваться отсюда!..
— Ивнев! Ивнев! На эстраду! — прогудел чей-то голос.
Я вздрогнул.
— Ну, — шепнул Мариенгоф, — отделай их хорошенько.
— Не беспокойся, — ответил я, пробираясь к выходу.
Через щели дверей и отверстие в стене я видел волнующееся море голов, и все-таки, когда вышел на эстраду и очутился лицом к лицу с этим многоликим, таинственно притаившимся зверем, мне показалось, что вижу эту публику в первый раз, почувствовал, что сотни глаз устремлены на меня. В воображении засверкали картины, которые я мысленно рисовал в сотые доли секунды: из каждого глаза к моему сердцу протянулись тонкие нити, целый пучок скрестившихся лучей, соединенных в одной точке груди, там, где бьется сердце. Странное, неописуемое волнение охватило мое существо. Я ничего не видел, чувствовал и мыслил картинами и образами. Представилось, что вся аудитория плотно набита сердцами (как их рисуют на сентиментальных открытках), но они, в отличие от нарисованных, бьются и трепещут, точно рыбы, выброшенные на песок. У каждого человека, как бы он ни был жалок, есть комочек мяса, именуемый сердцем. Нет сердца, которое бы не вздрагивало, не билось, не мучилось, не трепетало, если только оно не мертвое. Я вдруг забыл, что эта аудитория несколько минут назад рукоплескала клоунадам Эльснера и издевалась над бедной девочкой. И вместо вражды испытал нежное, никакими словами не передаваемое чувство. Приготовленные заранее злые слова отлетели, точно оторвавшиеся пуговицы, и неожиданно для себя, голосом, полным глубины и чувства, я прочел одно из любимых стихотворений:
Осенний ветер. Писем нет давно
От тех, кого я так любил когда-то.
Скулит щенок. (Теперь мне все равно.)
И на него смотрю я как на брата.
В огромном мире не такой же ль я
Беспомощный пред злом разнообразным,
Пред логикой железной бытия,
Пред каждою озлобленною фразой.
Среди развалин мертвых городов,
Среди потока беспрерывной бойни
Скажи, кому до этих горьких слов,
До отголосков вздохов беспокойных.
Зал замер и через несколько секунд разразился рукоплесканиями. Я стоял на эстраде точно на капитанском мостике корабля, несущегося по бурным волнам океана. Недоставало соленых брызг, ветра, запаха моря. Я чувствовал, что вознесся на какую-то вершину, с которой вот-вот должен упасть, но пока не падаю, держусь и даже, кажется, — о чудо! — возношусь выше и выше. Сердце готово остановиться. Глаза устремлены вдаль. Они ничего не видят, кроме света, которого нет, но который льется сверху ослепительными, переливающимися всеми цветами радуги потоками.
Я не помнил, как очутился за кулисами, не видел растерянной улыбки Есенина, натянуто поздравляющего с успехом, не замечал клычковских глаз, тяжелых, как вагоны, груженные свинцом, не слышал зависти маленьких поэтов, похожих на дохлых крыс, не отдавал отчета в успехе, завоеванном у толпы, которую презирал и ненавидел. Сейчас, к своему стыду, я ее любил за теплоту, которой она окутала мне душу. Откуда берется у нее такой запас разнообразных качеств — благородства, нежности, глубины и наряду с этим злобы, низости, мрачного тупоумия? «Впрочем, — думал я, — в каждой толпе в сотни раз увеличен запас того, что находится в сердце человека. Масса, как и отдельный человек, — инструмент. Его струны могут звучать нежно и робко, а иногда бравурно, дико, грубо, и в том и в другом звуке есть смысл и оправдание».