Но мама уже скликала нас:
— Коленька, Клава! Идите сюда.
Второклассница и пятиклассник, мы встали перед учительницей, смущенно уронив головы. Как и мама, на ее вопросы отвечали не так, как надо, и потом смолкли.
— Растут детки, как грибки-дождевички, — выручая нас, с улыбкой сказала мама и обеими руками легонько прижала меня и Клаву к груди.
Клава ухватилась за ее слова, точно за подсказку.
— Мы как грибки! — сказала она и с укором взглянула на учительницу: что-де, спрашиваете, когда все и так ясно.
Я долго потом думал, что мы вправду растем сами по себе, как грибы под теплым дождем. Долго. Пока не появились собственные дети.
В городском доме, где я теперь живу, есть у меня дружок — восьмилетний Стасик. Смышленые, чистые глаза, звонкий голосок, упрямый лоб и губы. Его распирает от любопытства ко всему на свете, при встречах он тормошит меня расспросами.
Как-то подсел и спрашивает: «Что такое голод?» Не тот, когда набегаешься, есть хочешь и мама хвалит за аппетит. А другой, настоящий, когда люди умирают.
— Представь, — объясняю я Стасику, — входишь ты на кухню, а там пусто. И в кастрюлях, и в тарелках ничего нет.
— Тогда я просто хлеб пожую.
— Но и хлеба нет.
— А я сбегаю за ним в магазин.
— В магазине его тоже нет.
— Я в другой магазин...
— Но и в другом, и в третьем, во всех магазинах нет хлеба.
Стасик обескуражен. Он хмурит брови, потом радостно вскрикивает:
— А я в деревню бабушке Фене напишу. Она привезет. Они там во какие буханки пекут! — Стасик обеими руками широко обнимает воздух.
— Но и в деревне нет. Представь, что и там, где живет твоя бабушка, и в соседних деревнях пусты магазины и печи. Нигде нет хлеба, — безжалостно говорю я.
— Так не бывает. — Стасик смотрит на меня недоверчиво, будто я обманываю его. Как ловко и находчиво убегал он от голода, несся на крылышках фантазии! И вот его настигли, потому как бежать дальше некуда. Бежать и искать бесполезно: хлеба нет нигде!
— Так не бывает, — упрямо повторяет Стасик.
Я хочу согласиться с ним, не поверить самому себе. Но как сокрушить свет памяти?! Как отнять права у прошлого?
...Помню, как я шарил в кухне, чулане, обнюхивал пустой сусек, бегал на другой конец деревни к занесенной снегом пекарне и с надеждой заглядывал в ее черные немые окна, как просил маму сходить за хлебом к соседке тете Ксении или еще куда-нибудь, к кому-нибудь.
Я хотел хлеба и был упрям в своей просьбе. Я помнил, как осенью мимо нашей избы везли и везли в телегах мешки с зерном. Много хлеба! Неужто нельзя было хоть немножко оставить нам, ключевским мальчишкам?!
— Потерпим, ребятки... Фронт бы накормить, войну бы перемочь, а там всего вволю будет, ешь чего душа пожелает, — утешала нас мама, когда мы смотрели на нее голодными глазами. Она дробила плитку жмыха и раздавала нам по кусочку.
Жмых будто из опилок, жесткий, колючий. Даже молодым зубам не под силу — не откусишь, пока не сдобришь его слюной, не обласкаешь языком и губами. Охристо-серый, он скудно пахнет старым подсолнухом, мышами. Он скоро надоедает, грузно и неловко от него в животе. Однако грызешь, жадно посасывая и причмокивая. Жмых помогает по-настоящему оценить всю доброту и незаменимость хлеба.
Как сейчас вижу дымку весенних испарений над холмистым полем за околицей. Снег сошел, но земля еще без зелени, темная, нагая, зябкая. Мы — Сергей, Павлик и я — идем по серой стерне пшеницы и выискиваем прошлогодние колоски, собираем их в шапки.
Колоски вялые, блеклые, будто хворые. Возьмешь зерно на зуб — вкуса нет, сквозь запах прели прослышивается сладость хлеба.
Сосед дед Волошин отговаривал идти за колосьями: хлеб долго лежал в открытом поле, вредным стал для человека. В нашей голове, однако, никак не ставились рядом слова «хлеб» и «вредный». Не послушались мы старика. Немало людей в тот день бродило по жнивью. Все поспешили: вот-вот в поле выйдут пахари.
Впереди нас, нехотя отступая короткими перелетами, орали тощие грачи. Что им не жилось в теплых краях, зачем поторопились они в наш голод, в холодную здешнюю весну? Жалко мне было грачей, но я сердито бросал в них комья влажной земли. Я боялся, что они первыми найдут и утащат колоски и нам тогда меньше достанется.
Потом, метаясь в жару болезни, я с криком гонял грачей и опять жалел их: сумели ли они избежать горькой участи людей, тех, кто собирал колоски, толок их в ступе и пек из муки блеклые блины и лепешки? Все заболели на второй же, на третий день одной какой-то страшной болезнью. И вдруг начали умирать. Одного за другим схоронили Колю Долгашева, Саню Чекулина... Четыре месяца не дожили они, мои семилетние однокашники, до школы, до первого класса, и всего пару недель до победы на той далекой и большой войне, которая отнимала у нас хлеб.
Не на полатях, а будто в огне лежали мы — Павлик, Сергей, я и Клава. Мы были на очереди к смерти. Мама сидела рядом и вливала ложкой молоко в наши спаленные сухим жаром рты. При каждом уличном звуке она вздрагивала, испуганно оглядывалась на дверь, будто снаружи за нею стояло что-то страшное, неумолимое и вот-вот должно было вломиться и забрать нас, детей...
Мы выжили. Не знаю, что больше помогло — мамины бессонные хлопоты или то, что не успели мы вдоволь полакомиться теми лепешками. Помня о голодных днях впереди, мы поделили их с заглядом на завтра, ели их маленькими порциями...
Школа наша стояла на взлобышке в километре от деревни. Туда-сюда протопаешь — есть страсть как охота. Едва тащишь сумку с книжками, в глазах круги, в ушах позванивает от слабости, и весь ты словно без нутра, пустой и легкий. Дунь ветер покрепче — и полетишь, как перышко.
По пути из школы мы, ребятня, часто сворачивали к спиртзаводу. Трехэтажное кирпичное, но ветхое зданьице с высоченной железной трубой еще издали манило нас. Словно от огромной теплой квашни плыли от заводика кисловатые хлебные запахи, на морозном ветру особо волнующие, сладкие. Мы воровски ныряли в щель покосившегося дощатого забора и, как стайки озябших голодных воробьев, вкруговую облепляли горячую трубу. Грели руки, сушили варежки. С опаской и надеждой поглядывали на бункер — зияющую невдалеке квадратную яму. В нее ссыпали зерно, свеклу или картошку — сырье для спирта.
То и дело подруливали «полуторки», санные повозки. Порой к нам из бункера отскакивали случайно две-три картофелины, мы с радостью и страхом — как бы нас не шуганули — кидались, хватали их и, нарезав тонкими блинчиками, обклеивали ими горячую трубу. Ежась от пронизывающего ветра, толкались, приплясывали в ожидании. Блинчики шипели, румянились, дурманя нас удивительными запахами. В желудке — сосущая пустота. Ждать далее совсем нет терпенья. Мы срывали блинчики, недопеченные, но хрустящие, и жевали их, обжигаясь и весело стуча зубами.
Но случались дни, когда бункер был закрыт и нам нечем было поживиться. Мы сиротливо жались друг к дружке возле трубы, с робкой надеждой поглядывая на дверь дрожжевой, где курился легкий парок. Ждали и стремглав бросались туда, если в дверях показывалась толстая и рябая тетя Глаша. Она приглашала нас в тесный полутемный коридорчик, выносила большущую, на полведра, кружку дрожжей и потчевала:
— Нате, родимые, пейте. Только скоренько, не то увидят, заругают меня.
Кружка шла по кругу, мы прилипали к ней замерзшими губами, взахлеб глотали сытные теплые дрожжи.
— Это ить живой хлебушек, — приговаривала тетя Глаша, и в такие минуты она казалась нам самым красивым и дорогим человеком на земле.
С дрожжами бывали перебои. Жалея нас, продрогших и голодных, Любаша — дочка тети Глаши, втихаря от матери раза два угостила нас бражкой.
Бражка, как и дрожжи, — вкусный хлебный напиток, только горчит немного. От нее сытно и горячо внутри. Хлебнешь пять-шесть глотков, и уже нет мороза, ветра, в мире тепло, уютно и очень хочется спать.
Так и заснул однажды наш одноклассник Егорка Васянин. Увяз в сугробе возле своей избы, напротив окон, с десяток шагов не осилил. Снег казался ему теплым, метель пела песенку...
Мать шла с вечерней дойки и случайно наткнулась на него.
В школу Егорка вернулся месяца через два. Кисть левой руки у него отхватили в больнице. Собираясь из школы домой, мы помогали Егорке одеваться и всю дорогу напеременку несли его холщовую сумку с книжками...
Забыть бы эти горькие времена. Они лишают беззаботности, становишься строже, старше не по паспорту. Но забыть — значит, солгать. Памятью, как совестью, проверяешь себя...
Иногда близкие упрекают меня в излишнем хлебосольстве. Память помогает мне оправдаться, объяснить себя нынешнего: нет, это не хлебосольство, а скорее благодарность жизни и судьбе, поклонение ХЛЕБУ, который ныне у каждого есть, не переводится и потому стал почти незамечаемым, как воздух, которым дышим...
...Стасику я не нравлюсь вот такой — строгий, задумчивый.