...Стасику я не нравлюсь вот такой — строгий, задумчивый.
— Так не бывает, — упрямо и грустно говорит он, встает со скамейки и уходит.
Я поднимаюсь и догоняю мальчика: память не должна раздружить меня со Стасиком.
— Да так не бывает! — соглашаюсь я, успокаивая и радуя его.
...И опять, как тогда, как в прошлую весну, я жду и мучаюсь радостью ожидания. Наташа задерживается. Знаю — выйдет, но волнуюсь, курю. И даже в этом волнении своя отрада: ждать Наташу так же хорошо, как и гулять с ней по сверкающей лужицами и ручьями улице, нарочно тянуть время, пока не притемнеет, потом стоять у ее крыльца, целоваться и всей грудью, до радостного холодка вдыхать волнующую весеннюю сырость.
Мягко скрипит калитка. Вместо Наташи выходит Никифор, ее дед. Он садится на скамейку под окнами и сквозь голые ветки клена, щурясь, смотрит на солнце. Лицо его бело-рыхлое, с жидким румянцем на впалых щеках.
— Садись, погреемся, — хриплым, застоявшимся голосом приглашает он. Он знает о моей дружбе с Наташей... — Не карауль ее, словно милиционер... Выйдет Наташка, — буднично успокаивает он и смотрит сонно на кур.
Хохлатки ковыряют у заборчика теплую сырую землю и ничего не находят склевать. Но как азартно скребут они желтыми лапками по взъерошенному чернозему. Тут же, с покровительственным «ко-ко-ко!» прохаживается грудастый стройный петух. Он то и дело останавливается, гордо вскидывает голову и, тряхнув огненными сережками, горланит на всю улицу. И сколько удали, дикой радости в его ошалелом крике!
— Видал как!.. — кивает на петуха Никифор и слабо улыбается. А мне кажется, что любуется он не петухом, а всем окружающим нас весенним миром. Любуется тихо, по-своему, сквозь легкую дрему. И все-таки мне жаль его: разве он чувствует весну так, как я? И мне даже как-то неловко перед ним за свою молодость и счастье, за невозможность этим поделиться.
— Ранние ласточки — к хлебному году, — говорит Никифор, уютно и глубоко посапывая, глаза его закрыты, а ласточек он ловит слухом, игривый их щебет сыплется с неба. Никифор снимает с головы старую шапку, приглаживает редкие волосы. Сверху льется живое солнечное тепло.
— Хорошо, — благодарно вздыхает он и тут же заботится обо мне: — Наташка выйдет. Она с тобой и себя не помнит... Иной раз пойдет за водой да мимо колонки, глядь, с пустыми ведрами и протопает. Окликнешь ее, словно разбудишь. Закружилась головушка... Весна. У нас с Ильиничной, помню, тоже бывало... — Никифор открывает глаза, долго и вдумчиво смотрит в никуда, потом веки его слипаются и, кажется, он засыпает.
— Ку-ка-ре-ку! — победно орет у наших ног петух. Никифор на секунду открывает левый глаз и снова тонет в забытьи. Мне хочется уйти, остаться наедине со своим ожиданием, любовью и мечтой. Встаю со скамеечки и тут же слышу кашель и голос Никифора:
— Куда?.. Сиди. Авось не мешаешь...
— Спать? — беззлобно язвлю я.
— Чего? — Никифор встряхивается. — Нет. Где там... Я и ночи-то иные без сна одолеваю. Не токмо дни.
Он поворачивается, неожиданно молодо и остро блестят глаза.
— Весна для вас с Наташкой к месту, хорошая весна. А я не сплю. Ушел бы в избу. А куда от такой красоты-то? Тормошит сердце... Подумаю: много всякого-превсякого позади... Сам командующий мне разок орден прицеплял. А на пенсию как провожали! Оркестром оглушили. Подарки. Медаль. Начальники по-свойски за руку трясли. На телевизоре показали... Вот и тешиться бы старому, вспоминать да радоваться. Ан нет. Совсем о пустяках мыслишки, плюнуть бы и забыть. Однако не смочь. Уйдут, уйдут, да снова вертаются. И чую — от весны они, вешние мыслишки-то. Ты только, вижу, не поймешь.
Да, я не понимаю, чего хочет Никифор. Может быть, он в десятый раз собирается рассказать о том, как вывозил раненых, прорывался на передний край обороны, ловко маневрировал на обратном пути, когда эшелон накрывали немецкие самолеты? Или вспомнилось ему, как его подкараулили обозленные кулаки и сбросили вместе с колхозной лошадью и телегой под мост в грохочущую полой водой и льдинами ночную Кармалку?
Кто знает, как и чем тормошит его старое сердце весна?..
— И вот иду разок мимо их двора, — продолжает Никифор. — Вижу: Ильинична лед колет. А льду-то у них во дворе и у ворот — уйма. У соседей же сухо. А у Богаткиных, думаю, до самой пасхи грязюка продержится, лед если во дворе не убрать. Руки Клавушки, это я Ильиничну так называл, тонкие, красные. Сама-то худенькая. Бедствовали, голодали они. Семья большая, да без головы. Отца на первой мировой ухлопали... Взял у нее заступ и давай лед колотить. Такие глыбины ворочал. Ох и ярился в работе. И весна тогда была жаркая, нахрапистая... Будто вчера. Закрой глаза и — вот оно...
Никифор умолкает, на лице грустная озабоченность. Потом оно освещается улыбкой.
— Еще держится в голове такое... Как мы на другую весну после женитьбы поехали на лошади за хворостом. А жили-то в тесноте, двенадцать человек в избе. Бывало, лежим на полатях, шепчемся с Клавой, а чтоб, скажем, поцеловаться, так, грешным делом, во двор бегали... И вот в лесу, слышь, остались мы совсем одни. Теплынь, лошадка дремлет... И мы с Клавушкой одни-одинешеньки. Хм... Вот какая морока в голове.
Никифор вынимает из-за пазухи кисет с махоркой, сворачивает самокрутку. Дымя и покашливая, он долго сидит в оцепенении от каких-то далеких мыслей, потом снова потихоньку впадает в чуткий полусон. И я представляю, как память тихо несет его в далекое-близкое, туда, где жаркая и дружная весна, хрупкий мартовский снег, солнечная лесная капель, горьковатый запах мокрой коры и оттаивающих веток, юная Клавушка и он, Никифор. Молодой, сильный, любимый! Как я сейчас.
«Вешние мыслишки о пустяках...» С непонятной радостной грустью смотрю я на Никифора: как нерастраченно хранит он впечатления юности и первой любви! Никакие громкие события не заглушили, не стерли их в памяти, они и теперь — поддержка, свет и добро его нынешней затихающей жизни.
Выходит Наташа. Я шагаю ей навстречу, вижу, как она щурится от тысяч солнечных зайчиков, прыгнувших ей в глаза из ручьев и лужиц, вижу ее пылающее лицо и вмиг забываю Никифора, светлую тоску его слов. Но где-то в глубине закипает чувство, похожее на открытие. Я иду рядом с Наташей и думаю о том, что, может быть, вот эти наши беспечные прогулки, воровски-торопливые поцелуи на стылом апрельском ветру, запахи ранней и дружной весны — все эти ощущения явятся к нам когда-нибудь в серые дни старости и осветят, согреют наши сердца.
И какими же они должны быть сейчас в своем изначале, чтобы вечно жить и молодеть в памяти!
— Ну что, студент?.. Девчат целовать-миловать приехал аль подсобить нам? — с суровой улыбкой спросил председатель колхоза Щипахин, встретив меня на вечерней улице.
— Одно другому не помеха, Павел Иванович! — отшутился я, потом — к делу: — Как и в прошлом году, могу штурвальным иль на косилке...
— Нет. На этот раз особая у меня к тебе просьба, Николай. — Щипахин положил мне на плечо тяжелую руку, его густобровое, узкое, какое-то лиловое от загара и сумерек лицо осветила загадочная улыбка. — Ты русские печки неплохо кладешь. Выручил бы, а?
— Не знаю. — Я растерянно взглянул на председателя. — Было когда-то... С отцом на пару клали. Смогу ли теперь?
— Сможешь. У Андреевых и Горюшиных, вспомни-ка, еще мальцом ставил. И поныне благодарны старики.
— Газ к деревне подводят... — напомнил я.
— Одно другому не помеха, — вторя мне, сухим баском сказал Щипахин. — Русская кость тепло любит. Я, к примеру, свой фронтовой радикулит только печкой и отгоняю. А каково без русской старикам? Мы ныне все о вас, молодых, печемся да печалимся, голову ломаем, чем увлечь, как заманить вас... А старики что? Они не убегут из деревни, не уедут... У Волошиных надо починить, Гириным и Анфисе Азаровой. Не раз приходила, жаловалась: «Коль мужика нет, пусть хоть печка греет».
— К Анфисе не пойду! — выпалил я и стал искать в карманах сигареты.
— Ты, Коля, не особо на нее серчай, — зажигая для меня спичку, теплым голосом сказал Щипахин. — Старое забывать пора. Гнев — человеческое, злопамятство — дьявольское... Было время, озоровала Анфиска. Может, оттого и горемычит теперь красавица. А помочь ей надо. Наш она человек...
Вдоволь отоспавшись, я пошел к Анфисе. Шел и думал, что ничего у меня не получится. Вспоминал давние наставления отца, известного в округе каменщика и печника: «Русская печь — дело не шутейное. Тут главное — с каким сердцем класть ее начнешь».
Печь Анфисе отец сложил красиво и крепко. Почти двадцать лет без ремонта простояла. Но вот беда: случилось что-то с нашим отцом после того, как он у Анфисы поработал.
Смутно помню, как мама однажды связала в узел отцовы пожитки и вечером, встретив его в прихожей, сказала:
— Ступай к ней, Степа. И сам не мучься, и нас не терзай.
Отец онемело замер посреди избы, потом стал бормотать что-то, но мама не слушала и потихоньку подталкивала его к порогу.