— Не говорите глупостей, — сказал Алексей Алексеевич. — Ну что вы выдумываете!..
— Я не выдумываю. Ведь как мы поженились, мы никогда не расставались. Целых два года. Ведь мы с ним за всю жизнь всего один раз серьезно поссорились.
Та — самая крупная в их жизни — ссора началась с того, что Шарифов разбил позолоченные часы, тещин подарок к свадьбе.
Случилось так. Строили новый дом для врачей, бревенчатый, одноэтажный, на шесть квартир. До этого белоусовские врачи жили в дряхлом доме, где когда-то была еще земская амбулатория. На двери комнаты, где сначала Шарифов жил один, а потом — когда они поженились — вместе с Надей, цепко держалась табличка с надписью «Канцеляpiя» через «i».
Еще когда заложили первые венцы нового дома, Шарифов выбрал, где будет его квартира, — в правом крыле, чтобы окна одной комнаты выходили к реке, окна другой — к операционной.
Владимир Платонович думал: «Буду оперировать ночью, Надя из нашего окна увидит: вспыхнула лампа над столом, значит, работа началась… Свет в операционной убавится, Надя подойдет к детской кроватке и шепнет: „Спи, малыш. Сейчас вернется папа, нам с ним надо побыть чуточку вдвоем. Спи. Не плачь“». Он очень ясно представлял себе это. Он был немного сентиментален. Кроватки тогда еще не было, и Надя все говорила, что с малышом лучше пока обождать.
Когда начали крыть крышу, Шарифов стал лазить на крышу, помогать. Особенно он любил работать на правом крыле дома. Терапевт Кумашенская, которая должна была поселиться в левом, ворчала, что на другой половине наверняка все будет сделано по-особому. Владимир Платонович отвечал сварливо, в тон ей: «Возьмите в белы руки топорик, и ваша половина к вашим услугам».
Было все это в прошлом сентябре. К ночи спускался туман, утром трава оказывалась седой от изморози, но днем снова разгоралось неожиданно жаркое солнце. Оно лилось густое, медвяное и словно оставалось на земле в багрянце осин, в золотых крупных заплатах листьев, падавших под клены, в каплях смолы, плавящейся на бревнах.
В тот день Шарифов вышел из операционной с кружащейся от эфира и духоты головой. Но на улице ему не стало прохладней. Солнце висело низко, грело, как большая лампа над хирургическим столом. Только на улице, в обычной жизни, можно вытереть пот ладонью, платком или рукавом гимнастерки, а а операционной стоишь стерильный, двигаешься осторожно, чтоб не задеть что-нибудь, кого-нибудь, будто ты — хрустальная ваза. И каждые пять минут просишь промокнуть тебе марлей капли на лбу.
У дома Владимир Платонович сжал в кулаке пучок стружек. Светлые, еще плакавшие клейкими слезами, они пахли лесной порубкой, где под пеньками стоят в жухлой листве подберезовики.
Обычно, идя на стройку, Шарифов снимал с руки и клал часы в карман и надевал старые свои — еще с армейских времен оставшиеся — трехпалые варежки, чтобы не поранить кожу. А тут — то ли от усталости и неожиданной жары, то ли от лесного запаха стружек и крепкого плотничьего самосада — думать забыл о часах, перчатках и многом прочем.
Сизая луговая трава, зеленоватая от водорослей вода Подкаменки сверху, с конька, сливались в глазах от зноя. И покуда не проведешь по глазам рукой, не разделишь того, что внизу, на луг, реку, лес и тучу, идущую с горизонта.
Плотники дымили самокрутками и шутили, что Владимир Платонович в их деле слабоват, это тебе не в человеке копаться. И посмеивались, что доктора, видно, заела их подначка: весь вымазался в смоле и опилках и внимания не обращает на жену, сердито глядящую снизу.
Надя подходила несколько раз, минут двадцать ждала, а потом крикнула, что ей надоело ждать и обед остыл. Шарифов сказал: «Сейчас иду», — и стал отрывать от стропил криво прибитый лист железа. Гвоздодер, которым он орудовал, сорвался и ударил по руке.
Когда Владимир Платонович спустился с неба наземь, Надя заметила кровь.
— Так и должно было получиться. — Она боялась, когда он лазил на крышу, и говорила: «Сердце замирает, ты вот-вот оступишься из-за своей ноги. Хоть и четыре метра, а чтобы шею сломать, хватит». Сейчас она добавила: — Жаль, нет фотоаппарата. Хирург сосет ободранный палец. Стоит увековечить.
Повернулась и пошла.
Шарифов за ее спиной снова пососал палец и заметил, что на часах треснуло стекло. Он поднес часы к уху. Они молчали. Наверное, внутри что-то отскочило.
Он сразу понял, что Наде будет неприятно узнать про часы. Он снял их, собираясь мыть руки, и положил на тумбочку, ничего не сказав: пусть Надя поостынет.
Но после супа ей вдруг понадобилось проверить свои часы: «Всегда отстают!»
Владимир Платонович сказал:
— Мои остановились.
— Когда? — спросила Надя.
— Сегодня.
Она подскочила к тумбочке, взяла часы в руки.
— Это на крыше?
Владимир Платонович кивнул.
Надя бухнулась на постель, лицом в подушку, и неожиданно разрыдалась.
— Подарок моей мамы! Взять и разбить!
Он виновато присел на край кровати рядом. Надя причитала в подушку:
— Я жду. Обед готовлю. «Бедный! Трудная операция! Устал, верно, как собака». А он заколачивает гвозди!
— Тебе их жалко? — усмехнулся Владимир Платонович. — Бедные кривые гвозди! Я принесу их домой, ты их полечишь.
Надя села. Она стала неожиданно спокойной и серьезной, такой, что Шарифову сделалось не по себе. Вытерла лицо полотенцем, аккуратно его сложила.
— Ты старше на восемь лет. А мне временами кажется — ты не муж, а ребенок… Носишься с домом, как с новой игрушкой, и готов все бросить, и разбить, и разломать, и растерять…
Она вдруг побледнела, закрыла лицо ладонями и сидела так секунд пять, а может, и десять, а может, минуту. Шарифова ее бледность встревожила. Но сильнее была другая мысль. Он уже не раз про это думал: раньше считал, что Надя все понимает. Поженились. Прожили год, а Надя, оказывается, то об одном, то о другом — по-своему.
В окно было видно: от родильного к главному корпусу бежала санитарка и кричала на бегу что-то, чего нельзя было разобрать, так она запыхалась. «Часы-то можно починить, — подумал Шарифов. — А вот очень плохо, если кричишь что-то, а тебя не понимают».
Надя отняла руки от лица:
— Мы не понимаем друг друга.
Шарифов испугался: она повторила его собственные мысли.
— Ты хочешь ребенка, а как мы можем обзаводиться им?.. — сказала Надя. — Я все время думаю: как можно обзаводиться им при такой нашей неустроенности? И потом — ты все время увлечен работой, еще чем-нибудь. А я остаюсь одна. С тобой — и одна…
— Я об этом как раз все время думаю, — сказал Владимир Платонович. — И потому строю дом.
— А каким я его хочу видеть, наш дом? — спросила Надя. — Это ты знаешь?.. Садись и доедай. Все остыло.
Шарифов взял ложку. Суп был пресный.
— Недосолила… — Ему хотелось уйти от этого разговора. Какой в нем прок? А до обеда были всякие деловые думы. Их нужно было додумать. Он улыбнулся. — Недосолила. Теперь ты меня уже не любишь.
— Ты не любишь, — сказала Надя. — И ни в чем не уступаешь мне. Ты можешь жить только по-своему. Я — жена. Я должна жить по-твоему. Но так, как до сих пор, жить можно, если нас только двое — я и ты. Сейчас все по-другому: я беременна.
Он услышал это и очень обрадовался. Подумал: «Сейчас расцелую ее всю — от ног до макушки». Но Надя словно сделалась выше и говорила так, будто повторяла что-то, до нее одной доносившееся издали.
— Если жить по-прежнему, — говорила Надя, — тогда только я и ты. И больше никого.
— А ребенок? Ты же сказала…
— Его не будет. Я не могу с ним здесь. Одна. Ведь получится, что я буду одна. Я не выдержу. Если хочешь его, нужно уехать отсюда, к маме, чтобы я не увязла в пеленках и стирках.
Шарифов обиделся. Надя не должна была говорить так. Он сказал как можно короче, чтоб поняла:
— Здесь у всех дети. И живут.
— А я не смогу. Моей маме трудно было, она же не работала сначала, даже в войну не работала — у нас был аттестат от папы. Только потом, с сорок четвертого, ей пришлось начать. Я уже большая была. Она ото всего отказалась. Я так не хочу, и я работать хочу… А малыш как?..
Она рассуждала, а Шарифов вдруг заметил, что веснушки выступили у нее на лице очень ярко. Наверное, из-за бледности.
А Надя все рассуждала, очень обстоятельно и подробно, словно прожила на свете очень много лет и имела уже много детей.
— …Ясли здесь плохие, — говорила Надя. — Когда я Лену замещала, пришла как-то в ясли, воспитательницы заняты — умывают малышей к обеду. А в другой комнате трехлетние на горшках сидят и катают крышки, играют ими… С ума сойти!
Шарифов подумал: «Ее все пугает. Сколько еще месяцев, пока родится и попадет в ясли!.. Сто раз все переменится! Почему она сейчас об этом, о крышках?.. — И решил: — Просто никогда всерьез не было трудно, вот и боится».