На улице было тихо, морозно. Лунный свет трепетно-синеватыми тенями играл на стеклах, в складках и лепестках причудливых цветов. От этого безжизненного света луны становилось еще холоднее и тоскливее.
Мать на этот раз вернулась уже к полуночи и пришла веселая, ласковая. Она подала девочке небольшой белый калач и длинную грошевую конфету, завернутую в синюю, блестящую бумажку с кистями на концах.
— На-ка, ешь, Олютка, есть, поди, хочешь?
Девочка вопросительно взглянула на мать. Ее удивила странная улыбка матери.
— Ты, мама, где была?
Лукерья метнула серыми глазами на дочь.
— Ну, где была, там теперь уже нет... Ложись, спи.
Оля хотела было лечь с ней, но Лукерья сказала:
— Иди на печь... Спи там сегодня.
С этого дня Лукерья изменилась.
Утрами она хлопотливо рылась в небольшом сундучке, доставала из него кубовое платье с тремя оборками и, надев его, прихорашивалась перед маленьким зеркальцем. Оле это нравилось. Свесив голову с печки, она следила за матерью. Один раз спросила:
— Ты, мама, куда нарядилась опять?
Мать недовольно ответила:
— Не твое дело... Мала еще. Много будешь знать, скоро состаришься.
В эту минуту вошла тетка Пелагея. Она помолилась на иконы и, заглянув на кухню, спросила с ядовитой усмешкой:
— Перед кем это ты вырядилась, сударушка?
Лукерья промолчала.
— Тебя я спрашиваю, бесстыжая?.. Из каких это видов гулянкой занялась? Где вечор была?
Лукерья упорно молчала, а Пелагея, краснея от злобы, подступала к сестре:
— Мать ты дочери или нет?.. Тебе я говорю?.. Отберу я девку у тебя... Отдам в монастырь ее. Ах ты, потихоня!.. Только я еще узнаю... Приду со старостой и все твое имение опишу. Что выдумала, а!?. У мужа еще ноги не остыли, а она... Что выдумала?!.
Лукерья схватила ватную кофту, торопливо надела ее на себя. Подвязала голову пестрым кашемировым платком и, встав перед сестрой, сказала:
— Нонче нет такой моды, чтобы имущество описывать у матери. Тебе ладно, у тебя под боком кормилец-мужик, ты не знаешь нужды, а я... Тошно мне!
Пелагея шагнула было к сестре, но та показала ей два кукиша.
— На-ка, выкуси...— А потом обратилась к дочери: — Огня до меня не зажигай, я скоро приду.
Не слушая больше сестры, Лукерья быстро вышла. Оля сидела на печке, Пелагея, постояв с минуту, сказала:
— Я тебя в монастырь охлопочу, ужо погоди, Олютка. Пойдешь в монастырь? Что молчишь?.. Нарядная будешь ходить, галоши носить будешь. Там хорошо, учиться будешь в школе.
Олю соблазняло обещание тетки. Она мысленно представила себе, как она в блестящих новых галошах, в черном платье будет ходить в школу.
Пелагея постояла в раздумье и вышла.
Мать пришла поздно и долго возилась у двери, а потом нетвердой поступью прошла вперед. Слышно было, как она ощупью нашла в печурке коробку спичек, забрякала ею и чиркнула спичку.
— Олютка,— крикнула она.
Дочь не отозвалась.
— Спишь? Ну, спи.
Она снова чиркнула спичку. Спичка потухла, и коробка упала на пол. Мать долго возилась, искала спички, тихо ругалась:
— Где вы тут?.. Тьфу!.. Окаянные!.. Тьфу!.. Чтобы вам!.. Тьфу!..
Отыскав спички, она принялась зажигать лампу. Спички вспыхивали и гасли. Слабый свет на мгновение освещал ее лицо. Посапывая носом, мать сердито ворчала:
— Я вам покажу!.. Тьфу ты, окаянная спичечка!
Треснуло и покатилось по столу стекло от лампы.
Наконец, Лукерья зажгла лампу и стала раздеваться.
Оля украдкой смотрела с печки. Мать, пошатываясь, ходила по избе. Лицо ее было красное. Она грузно свалилась на кровать и, растянувшись на спине, широко раскинула руки. Ее дыхание было громко, прерывисто. Смотря неподвижными глазами в темный потолок, она что-то обдумывала, потом улыбнулась и крикнула:
— Олютка!
Дочь не отвечала.
— Слышишь, тебе я говорю?
— Что, мама?
— Ты что, оглохла? Не откликаешься.
— Что?
Девочка почему-то испугалась матери, а та почти весело проговорила:
— Эх ты, горемычная человеченка. Хочешь, я тебе тятю приведу?
— А где он?
— А вот увидишь.
Помолчав с минуту, мать задорно, точно кому-то возражая, проговорила:
— А что нам?.. Не больно-то я испугалась... Тьфу!
Мать смолкла. Ольга долго не решалась поднять голову. Наконец, выглянула с печки. Мать, полураздетая, спала. Керосиновая лампа тускло горела. Стекло закоптилось, и огонь в лампе вспыхивал, как злой, насмешливый глаз под черной бровью. Оля осторожно слезла на пол, сбавила огонь. Мать в это время застонала и, скрипнув зубами, проговорила сквозь сон:
— Изверги!..
Оля вздрогнула. Темный потолок в полуосвещенной избе хмуро насупился толстой матицей. С улицы смотрела ледяная зимняя ночь двумя мглистыми пятнами окон. Изба, казалось, была наполнена неясными шорохами. Думалось, что вот сейчас откроется черная дверь и войдет тятя. Оля залезла на кровать, прижалась к матери, в испуге дернула ее за рукав.
— Мама!.. Мама!.. Ты спишь?
Мать не шевелилась. Она мертвецки спала. Полная грудь высоко поднималась двумя буграми. Наконец, мать зашевелилась, охватила рукой девочку, прижала к себе и закутала одеялом.
Когда умер Савелий, люди говорили об этом просто, как о самой обыкновенной истории. Должно быть, не было большой охоты говорить о смерти — не так, очевидно, сладко брать ее на язык. Но совсем другое дело — Лукерья приобрела себе мужа. Да и приобрела «незаконно» — без венца, без попов и вдобавок вскоре после похорон мужа, «у которого еще не успели остыть ноги». Причем взяла такого ледащего мужиченку — Сидьку Жигарева — проходимца. Многоязыкая молва старательно принялась точить зубы, когда Сидор Жигарев поселился в ермолаевском домике.
Это был человек, безжалостно потрепанный жизнью. Его лицо с вогнутым тонким носом, изрытое шрамами, было цвета ржавчины. Борода рыжеватым спутанным клоком сбилась почти у самой шеи, а маленькие плутоватые глазенки хитро запрятались под золотистые брови и бойко бегали, поблескивая умом и сметливостью.
Оля недоверчиво встретила нового отца. Она боязливо сторонилась его. Ей не нравились его руки: они были крючковатые, осыпанные веснушками, тоже будто заржавленные, как и лицо.
Но Сидор был к ней ласков. Раз он попробовал притянуть ее к себе и погладить по голове. Она затопала босыми ножонками, завизжала, вырвалась и убежала за печку. Печка теперь стала ее обычным местом, откуда она внимательно наблюдала за новой жизнью, пришедшей вместе с Сидором.
Утрами Сидор вставал и уходил на работу, а возвращался только к вечеру «навеселе».
Оля сразу узнавала его далекий голос. Соскакивала с печки, подбегала к окну и смотрела на улицу сквозь закиданное снежными узорами стекло.
— Дядя Сидор идет опять пьяный.
А Сидор, неспешно шагая по дороге, старательно выводил звонким тенором свою любимую песенку:
Как за реченькой быстрой —
Становой едет пристав.
Ой, горюшко-горе!
Становой едет пристав.
Ох, горюшко-горе!
Становой едет пристав.
А за ним письмоводитель —
Деревенский грабитель.
Эх, горюшко-горе!
Деревенский грабитель.
Оля дышала на стекло, на льду протаивала дырка, и через нее девочка смотрела в зимнюю мглистую ночь, прислушиваясь к песне:
В нагольном тулупе
Во всю прыть сотский лупит.
Эх, горюшко-горе!
Во всю прыть сотский лупит.
Позади всех на паре
Едет урядничья харя.
Эх, горюшко-горе!
Едет урядничья харя.
Они едут за делом,
Поднимать мертвое тело.
Эх, горюшко-горе!
Поднимать мертвое тело.
Сидор приходил веселый. Закинутая немного назад голова его с редкими, мягкими рыжеватыми волосами и лысинкой в пятачок слегка покачивалась, глаза, смеясь, искрились. Он торжественно ставил на стол распечатанную бутылку с водкой, небрежно выкидывал из глубокого кармана плисовых шаровар две-три копченых воблы, садился на лавку и говорил всегда одно и то же:
— Обыкновенно... Правильно...
Как-то раз он пришел весь измазанный патокой. Встал среди избы и с пьяной улыбкой сказал:
— Лижите меня... Ну?
Борода и волосы его были склеены патокой, а на овчинном полушубке стеклянели жирные пятна.
Лукерья, брезгливо топыря пальцы, принялась раздевать Сидора.
— Где хоть тебя носило?
— Я?.. У Митрошки Карпова был в лавчонке и кадушку с патокой пролил, а в патоку эту тело мое вдруг упало... IB патоке искупалось... Лижите меня, говорю я вам!
Оля расхохоталась. Сидор посмотрел на печку, где сидела девочка, и тоже захохотал. Потом, стащив с себя полушубок, полез к ней.
— Милая моя! Мать ругается твоя, а ты смеешься. Добрая душа твоя. Смешной я ведь, верно? Так и надо смеяться надо мною. Дрянной я человечишка.— Он подтянул к себе девочку. Ему захотелось ее поцеловать, но Оля вырвалась и со смехом забилась в темный угол.