Покуда туда-сюда, как говорят, — убраться, помыться, переодеться, да толкотня в бытовках, тары-бары, — и вышел он за проходную после смены, когда уже смеркалось. Снег этот, неторопливый, вскоре стал невидим, и только видно было, как, подобно гигантским пульверизаторам, уличные светильники выбрасывают из себя снежные конусы голубоватого рассыпчатого света. Стеклянно, словно в изморози, загорелись городские огни, и в этом тоже была своя прелесть.
Он взял с собой на завод сумку и по дороге домой заходил в магазины, накупил всякой всячины — к празднику. Оленька тоже была не забыта, ну как же! — это в первую очередь.
У них, у Подлепичей, ни один Новый год не обходился без елки, а в этом году они заколебались: мала́я, как называла Оленьку Дуся, мало чего еще смыслит, Лешка — восьмиклассник, интересы уже другие, и елок приличных не попадалось, — Подлепичи признавали только высший класс.
Он шел с покупками и вдруг увидел грузовик, а в кузове елок полно — на продажу, но покупателей собралось вокруг много больше, чем было товару. Раньше бы подойти.
И тут он заметил Зину Близнюкову из бюро техконтроля, закадычную Дусину подружку.
Зина, значит, поспела, а он не поспел, — в одной смене работали, на одном пятачке толклись, нынче он даже успел поцапаться с ней: она была у них контролер БТК.
«Эй, Зинаида! — крикнул он издали. — Для кого берешь?» — «Как это, для кого? — мигом обернулась она, узнала его по голосу. — Для Наташки!»
А с Наташкой Лешка был одногодок; они вообще, Зина и Дуся, в детстве, в деревне своей, словно бы сговорились ни на шаг друг от дружки не отставать и не забегать вперед: школа, город, профтехучилище, завод, сборочный цех, и свадьбы две в одну неделю, и только с Оленькой Дуся забежала немного вперед.
Для Наташки, значит. Он стоял поодаль, стеснялся лезть в толчею. «Ты что, Юра, маешься? — крикнула оттуда Зина. — Взять и тебе?» Такое поднялось среди покупателей: буря! «Да ладно, — сказал он. — Не надо». — «Как это — не надо! — возмутилась Зина. — Всякие тут будут рабочий класс затирать! Да знаете, кто он такой? Передовик с моторного! Заслуженный рационализатор республики! Депутат Верховного Совета!» Она все верно говорила, но он осерчал на нее не на шутку. Она была хороша в своем гневе: рослая, статная, розовощекая, кареглазая, боевая, — но зачем же так? Какой-то здоровяк попытался оттеснить ее плечом. «Ну-ка, полегче, товарищ дорогой, — цапнула она его за рукав. — А то как двину!»
Подлепич был не скандалист, а с Зининой рекомендацией, смутившись, и вовсе сник, пошел поспешно прочь, но Зина догнала, раскрасневшаяся, торжествующая: взяла-таки! «Ну, ты ж и даешь!» — сказал он сердито. «Это вместо спасиба?» Он чмокнул ее в холодную, мокрую от снега щеку, взвалил себе на плечи обе елки. Пошли. Зина была в платочке, пестреньком, шерстяном; платочек — белый весь; она смахнула снег со лба. «Где встречаем, Юра? У вас? У нас?»
Уж сколько лет подряд Подлепичи и Близнюковы не мыслили себе, чтоб хоть какой-то праздник — порознь. Компания у них была прочная, неизменная. «Ясно, у нас, — сказал Подлепич, — мы же малу́ю не оставим». А еще кто? Известно кто: Маслыгин с Ниной, Иван с женой, Вера с мужем. Квартиры у всех были малогабаритные, и поначалу компании тоже сколачивались так — сообразно квартирным габаритам. «Ну, а с чего ты на меня сегодня в цехе напустился?» — спросила Зина. «Это любя», — ответил Подлепич. «То-то же!» — сказала Зина. «Только ты не будь мужиком, — заметил он. — Не бери нахрапом». — «С елочкой тебе повезло, — рассмеялась она. — Так уж помалкивай». — «Это у меня счастливое место, — сказал он. — Там, где елки продавали. Дуся тебе не рассказывала?» — «Знаю, — кивнула Зина. — Ты ей зонтик подарил».
Какой зонтик?
А было так, если уж придерживаться фактов: он тогда работал на тракторном, в ночной смене, дожидался трамвая, стояла редкостная для весны жара, и все оделись в летнее. К ночи же так задуло с севера, что сразу, вероятно, упала температура градусов этак на двадцать. Он-то как раз прихватил пиджачок — и то стоял замерзший на трамвайной остановке. Вокруг ни души, и тут, откуда ни возьмись, девчушка в платьице, рассчитанном на ту жару, что была да сплыла. У бедной зуб на зуб не попадал, жалко смотреть, и трамвая нет. Он ей пиджак и отдал, не хотела брать. «Да ладно, — сказал он, — мне на работу, вы его, если на барахолке не возьмут, подвезите к тракторному, к главной проходной». Куда ж ей деваться: подвезла, — так и познакомились.
«Вот как было, — сказал он Зине. — А ты говоришь — зонтик!» — «Какая разница! — засмеялась Зина. — Факт, что доверил незнакомой Дуське вещь. Тихонький, тихонький, а хитрюга! Вишь, чем подкупил!»
Они уговорились, что завтра после работы она зайдет и вместе подсчитают, что есть уже к празднику, а чего еще нету и трудно достать. Это последнее всегда приходилось на ее долю, — она в их компании была специалистом по этой части.
Елку он внес в дом украдкой, чтобы Оленька раньше времени не увидела. С ней был Лешка и томился по обыкновению, сидел как на иголках. Что для папки служило отрадой, то для братца было обузой. «Дежурство сдал!» — приставил Лешка, будто козыряя, руку к голове. «Дежурство принял, — ответил Подлепич. — И слышишь? Не позже девяти!» — «Будет сделано! — сказал Лешка. — Разрешите быть свободным?»
А потом с завода позвонила Дуся.
Им квартиру давно дали, и, конечно, у тех, кто получил попозже: у Близнюковых, у Должикова, у Чепеля, в новом микрорайоне, — все было посовременней: и этажность, и лифты, и мусоропроводы, и горячая вода, — но телефонов еще не поставили, не вошла в строй подстанция, а у Подлепича — ни мусоропровода, ни горячей воды, зато телефон был с самого начала.
«Юра, как ты там? — говорила Дуся, надрываясь. — Я — с конвейера, с аквариума, гайковертки визжат, плохо тебя слышу».
«Аквариумом» называли застекленную конторку посреди сборочного корпуса, и Подлепич сразу представил себе, как распахивается поминутно дверка конторки, и как врывается в нее цеховой шум, и как прижимает Дуся трубку к уху, и как видно ей, если посмотрит, все на сборке, во все стороны, и она, с трубкой, видна всему цеху, со всех сторон. «Юра! Тут такое дело, — говорила она. — Наши едут в колхоз, вот и я напросилась, у меня там остались «хвосты» по культмассовой работе». Новый год на носу, гостей решено принимать, ребенок полуторагодовалый в доме! — эх, подружки, одна нахрапом берет, мужика из себя корчит, а другая — святую, не от мира сего. Напросилась! Он опять осерчал не на шутку. «Да ты слушай, Юра, не греми, имей терпение, — говорила она. — Что я, дура такая? Без понятия? Тут же дело будет сделано, «хвосты» подстригу, и выгода есть. Первое то, что даден тебе на завтра отгул, договорено, можешь не выходить. Второе: автобус выделили, со смены меня снимают, сейчас выезжаем, а за день я справлюсь и к вечеру, поездом считай, — дома. Какие сапоги? Да сапоги на мне; ну, сапожки; не все одно. И третье, слушай: под Новый год, тридцать первого, меня от инвентаризации освобождают, на завод не идти. Смотри, сколько выгод! А молоко в холодильнике, кашу сваришь, сок за окном, Лешеньке биточки разогрей. Ах, ты и елку купил? Ну, молодец отец, расцелую! С елкой мы!»
Оленька возилась на ковре, разбирала подарки — мелочишку всякую детскую, а что покрупнее — то уж к празднику.
У него отлегло; может, правда: пускай отбудет Дуся малый срок, разделается со своими делами, культмассовыми, и краше праздник, веселей на душе, и в январе никуда не пошлют. При ней он не бывал так свободен, щедр, незаменим и потому особенно счастлив в своем отцовском общении с Оленькой, как оставаясь один. Без мамки кто главный человек на земле? Папка. Проснется ночью, закудахчет, — мамкино тяжкое право бежать босиком к детской кроватке. А это ж сладкое право — вот так бежать. Без мамки главный спаситель — папка. Он-то язык тот ночной, односложный, бедный еще, непонятный, понимает не хуже. У него отлегло. И завтра — выходной, подумал он, с Оленькой, и елка в доме.
И Лешка позвонил: «Папа, мы тут прикинули: сеанс в полвосьмого, в девять никак не получится. Давай — в четверть десятого?» — «Давай», — сказал Подлепич.
Ему и смешно было, и отрадно, и сам не мог разобрать, отчего пришло к нему такое неизъяснимое чувство душевного подъема. Завтра выходной? Ничего от Оленьки его не оторвет? Новый год на носу? Дуся у него — святая? Лешка позвонил? С елкой мы? Подвезло? Оленька веселится? Славный денек выдался, предновогодний? Все это смешалось, образовало чудодейственный сплав.
Он радовался, как ребенок, как Оленька, когда удавалось ей выстроить что-нибудь из кубиков — и не рушилось! Он вдруг открыл для себя главнейший закон, возвышающий душу: закон нерушимости, прочности. Коль жизнь прочна, подумал он, иного ничего человеку от жизни не нужно. И вдруг — тоже вдруг! — стало то ли неловко, то ли страшновато. Неловко — потому, что — не ребенок, взрослый мужчина, годами за сорок, а страшновато — оттого, что не хотелось расставаться с этой сегодняшней радостью. Исчезнет, забудется, придет ей на смену другая, но он не хотел другой. Ему страшно было потерять именно эту.