И вспомнилось, как года два назад ездили своей компанией на рыбалку и долго, трудно, по самому пеклу, шли с поезда к реке и заплутали, не туда вышли, но место оказалось отменное, получше прежнего, насиженного, — и все воспрянули духом, развеселились, и, разбивая лагерь, каждый старался услужить каждому, и у каждого находился добрый ответ на доброе слово, и такая благодать, такое согласие воцарилось в их рыбачьем лагере, что он, Подлепич, испугался даже: не к добру! Добро — не к добру? Он был не нытик, не мистик, не прорицатель, но так уж ему подумалось. Забрались слишком высоко, а коли слишком — долго не продержишься. И точно: ночью разразилась гроза, хлынул ливень, все вымокли до нитки, не спали ни минуты, захандрили, переругались, перессорились, и клева на этом, расхваленном ими же самими месте не было никакого, вернулись домой с пустыми руками.
Все это вспомнилось в минуту прихлынувшего страха, а может, позже, когда позвонил по телефону Маслыгин: «Юрий, у нас беда… — Голос был надтреснутый, прерывистый, будто Маслыгин стремглав мчался к телефону и еще не отдышался.. — Беда с автобусом. С командированными в колхоз». — «Брось!» — вырвалось у Подлепича; глупое было восклицание; он еще ничего не почувствовал; когда с размаху да из-за угла трахнут дубиной по темени, сразу не больно. «Ты не волнуйся, все живы, — прерывисто говорил Маслыгин. — Травмы. Поразвозили по больницам. Дусю — в сороковую». Надо было спросить, откуда звонит и как это произошло, но Подлепич молчал. Оба они молчали, тяжело дыша. И то ли разъединилось, то ли Витька бросил трубку, но зачастили в трубке гудки. На той рыбалке, давнишней, не было клева — и только, а тут — с размаху дубиной по темени из-за угла. Ему не больно было, но встать он не мог, так и сидел с трубкой, прижатой к уху, и потому сидел недвижно, что Оленька — там, на ковре, с игрушками своими — мешала ему. Никогда еще она ему не мешала, а теперь вот помешала, была в тягость. Как с ней быть, он так и не сообразил, бросился к дверям, выскочил. Той соседки, на которую он понадеялся, не было. Он прожил в этом доме много лет, но как-то не общался с соседями. Он знал, что этажом выше живет генерал в отставке, а этажом ниже — профессор университета, но не знаком был ни с ними, ни с женами, ни с тещами, ни с бабками, ни с тетками. Он постучался еще в одну квартиру, но там сказали, что у них корь. «Нет, корь нам ни к чему, — подумал он, — кори нам не хватает!»
Тогда он вернулся и стал одевать Оленьку — а он это умел, успел обучиться, усвоил, что к чему, и что куда, и что за чем. Она была удивлена: в такую пору ее уже укладывали спать, — но он сказал, что они возьмут саночки, немного покатаются. С этими саночками они добрались бы до сороковой черт знает когда, и никаких саночек он не взял, а взял Оленьку на руки.
В такси ему удалось мало-мальски совладать с собой, а то ведь, когда трахнуло его, потерял, признаться, голову. Да позвони же ты в больницу, прежде чем ехать, справься, — но нет, не догадался. Лешка — без ключа, квартира заперта, — тревогу, пожалуй, поднимет, а соседям он, Подлепич, толком ничего не объяснил. Травмы — это еще полбеды, подумал он, все живы, травмы залечиваются, не к лицу мужчине терять голову.
То, что умела Оленька сказать, понимали только свои, но таксист попался душевный, расположенный к малым детям, и хотя вел машину сторожко, сосредоточенно, все же старался понять Оленькин птичий язык.
Подлепич в шоферстве смыслил не шибко: дорога была снежная, мягкая, но у светофоров, как ни осторожничал водитель, а машина шла чуть юзом, — разве скользко? Лед под снегом, сказал таксист, хуже гололеда. Славный был денек, предновогодний, все умиляло вокруг, и с елкой — удача, и Оленька веселилась, и так было жаль всего этого, что аж заломило в груди. Ну зачем? Зачем эта бригада, этот автобус, эти снежные конусы рассыпчатого света? Строили с Оленькой прочно, надежно, — не завалится! Трах — и завалилось. «Ты если человек, — подумал Подлепич, — если мужчина, если взялся жить, то знай: лед под снегом! Это всегда может случиться. Но почему случилось с Дусей? Ты если взялся жить, живи, — так он сказал себе. — Лед под снегом, вот и вся философия». Он был спокоен в такси, держался нормально, будто не из дому на ночь глядя, а домой везет дочку, но дневная усталость медленно просыпалась в нем. Омертвело все. Ехать бы и ехать, — только бы не вылезать. «Тру́шу, — подумал он, — а взялся жить — живи».
Он вылез-таки, превозмог себя и с Оленькой на руках пошел по синему неслышному снегу, по ступенькам больничного подъезда — туда, внутрь. Таяло. Вдавленные в снег, его следы сахаристо лоснились.
Там, внутри, за стеклянной матовой загородкой, в окошечке, как в кассе, сидела белая кассирша и выдавала чеки. Кому — на радость, кому — на горе. Той радости, прежней, прожитой, уже не существовало, он больше не вспоминал о ней, — та радость была к беде. И если б за счастливый чек потребовала плату белая кассирша, он отдал бы все, что есть, что было, что будет, и остался бы ни с чем, только с Оленькой на руках.
Но платы никто не требовал, и чеки выдавали не сразу, и тут, у окошечка, у неподкупной кассы, это безжалостное промедление доконало его. Он все же совладал с собой, раскутал Оленьку, чтобы не распарилась, но на пол почему-то не спустил, а так и вышагивал с ней взад и вперед мимо матовой загородки, мимо белой кассирши в окошечке, мимо незнакомых людей, которые тоже дожидались чего-то. Прижимая Оленьку к себе, ощущая грудью, шеей, лицом ее детскую теплоту, он подумал, что без этой теплоты, передавшейся и ему, не смог бы совладать с собой, и теплота эта как бы вошла в него новым чувством, более властным и нежным, чем то, что он знал до сих пор, и чувство это родилось не в радости, а в беде, и потому породнило его с Оленькой как бы заново, и с этим новым щемящим и режущим душу чувством он готов теперь ко всему.
Строго говоря, полагалось Старшого — в президиум, докладчика, всегда так делается, а себе — самоотвод: собрание, товарищи, рабочее, председатель цехкома избран, и незачем сажать рядом еще и секретаря партбюро.
Он бы это поправил, Маслыгин, но упустил момент, а упустил потому, что пришел на собрание, ошарашенный неожиданностью, о которой только что сообщили ему.
Неожиданность, собственно, была приятная, однако, не приученный загодя обольщаться, он воспринял ее не столько обрадованно, сколько настороженно. К тому же у него не было времени на размышления, и в красный уголок он пришел, не успев осмыслить то, что услышал.
И реплика Булгака насторожила его.
Когда в зале засмеялись, он тоже улыбнулся, но не оттого, что было смешно, а словно бы по привычке не выделять себя из общей массы, подчеркивать равенство свое — во всяком случае, этическое — со всеми остальными. Эта привычка появилась у него не так давно, он и замечал ее и не замечал, а замечая, не придавал ей значения, но теперь — в этом зале, в президиуме рабочего собрания — она покоробила его, он поморщился.
По ассоциации ему припомнилось, как выслушивал он полчаса назад приятное якобы известие, и как смешался вначале — оно касалось и его, — и как, взглянув на лица своих авторитетных информаторов, тотчас подавил растерянность, принял то же деловое, слегка озабоченное выражение лица, что и они. А когда председатель завкома, впавши в пафос и пренебрегая осмотрительностью, то есть забегал наперед, стал поздравлять присутствующих со знаменательным событием в жизни завода, он, Маслыгин, вслед за остальными сменил свою озабоченность на торжественность и не поморщился.
Рано было поздравлять.
Он перегнулся через стол, взял лист писчей бумаги, наготовленной для протокола, вытащил из наружного пиджачного карманчика фасонную, привезенную лет десять назад в подарок ему Подлепичем из Италии шариковую ручку и написал послание Булгаку:
«Милый Владик! Твое остроумие до меня не дошло. Если ты действительно имеешь что сказать, не будь соглашателем, выйди и скажи. В чем дело? С каких пор у нас в цехе пошли в ход туманные намеки? Не думаю, чтобы ты это ляпнул ради красного словца. Или предпочитаешь принципиальной критике трусливое умолчание? Тогда ты прав: морально воздадим тебе должное. И, как ты выражаешься, догоним и добавим. Жду ясности. Маслыгин».
Записку эту, спустившись в зал, он передал по рядам раскрытой: пусть читают! — но народ был деликатный, никто не прочел, и это порадовало его. Он видел, как записка допорхала до Булгака.
Между тем собрание шло своим чередом — ни шатко ни валко, то попадая в круг, очерченный докладчиком, а то отдаляясь от круга на порядочную дистанцию, как это бывает, когда кругозор ораторов неодинаков и частности видятся некоторым через увеличительное стекло. Чем больше собиралось этих частностей, тем определенней чувствовал Маслыгин, что нить собрания ускользает от него; он силился поймать ее, но внимание рассеивалось.