— Время такое.
— Да уж, время… Я вот горюю жизнь солдаткой, одна поднимаю тройку малых ребятишек, ишачу за двух мужиков, а лейтенант все не наглядится в мои документы, все в них шпионку видит.
— Уже нагляделся, получай! — Лейтенант вернул молодке документы. — А с чего за двух мужиков работаешь, где?
— На ремонте железной дороги таскаю рельсы да шпалы. Каждый день полторы-две смены. Потом, когда нагоню дён двадцать, ртов своих подброшу к соседке, а сама мешочничать. Всю державу изъездила. К фронту четвертый раз еду. Мы, такие, все знаем.
Одинокая старушка решила, что и ей можно погордиться:
— А я от самой Москвы за фронтом иду. До войны я здесь, недалеко от Днепра, жила. А началась она — сыны отправили меня с мужем моим спасаться в Чувашию. Сами остались партизанить. А как погнали немца от Москвы назад, я смекнула: и мне можно назад к сынам. Старик мой к тому времю ослобонил меня — помер. Раздала свои беженские пожитки другим бедным. Мне одной-то хватит Христова имени. И вот топаю за нашими солдатиками.
— И питаешься всё, — лейтенант сделал правую руку лодочкой, как просят милостыню, — вот так?
— Да, все Христовым именем и народной, больше солдатской, милостью. Без мала два годика топаю. Много таких, которые за солдатиками топают. Кто с похоронкой в руках разыскивает дорогие могилки, кто в родное гнездовье торопится, если освободили его или предвидится, что скоро освободят, кто похорониться на своем кладбище, кто раздобыть чего покусать-пожевать. Всякие, разные есть. А что знают всё — правильно говорит молодка: всё знают, вроде как разведка.
До этого никто из нас не подумал, что спутницы голодны. Вот что значит сытое брюхо, оно не только к ученью, по пословице, но и ко всему хорошему, к доброму глухо. Нам стало стыдно. Все засуетились, полезли в вещевые мешки и навалили на нары груду хлеба, сухарей, сахару, супу и каши в концентратах. Мы были богаты: не прошло и суток, как получили трехдневный паек.
Обе старушки и молодка сразу же, без отговорок, принялись жевать концентраты. Их не обязательно распускать в воде, они и в сухом виде хорошо поддаются зубам, лучше сухарей. А девочка стеснялась, отнекивалась: «Не хочу, сыта!» — и согласилась принять только один кубик сахару.
— Ешь. Голодна ведь. Ты солдатиков не обидишь: они за хлебом не гоняются, как мы. Он к ним сам ездит, — уговаривала девочку бабушка.
Но та осталась при своем:
— Не хочу, сыта.
— Не привыкла к чужому-то, пока что свое ела, — объяснила бабушка стеснительность внучки.
Девочка спряталась за молодку и долго не показывала лица.
— А вы с чем ездите, тоже с Христовым именем? — спросил лейтенант молодку.
— За что впился в меня клещом?! — вспылила молодка. — Говорю: капиталистка, мильёнщица. Вот, гляди мой магазин! — Она отложила недожеванный концентрат, сдернула с загорбка свою котомку и прыгающими руками начала опорожнять ее на нары. Она была во всем резкая, быстрая, взрывчатая. Выбрасывая моточки разноцветных ниток, вышитые салфетки, лоскутья дешевой мануфактуры, поношенные детские платьица, молодка приговаривала:
— Ниточки-то самолучшие, «ленинградское мулине». Салфеточки сама вышивала для себя. Платьица со своих ребятишек сдернула. Обобрала и себя, и дитенков, и квартиру под метелку.
Задрожала вся, схватила одну из салфеток и прижала к лицу. Старушки начали утешать ее, а мы не знали, что делать, и только вздыхали глубже и шумней обычного. Лейтенант покусывал себе губы и бормотал:
— Перестаньте, не сердитесь. Я ведь так спросил, не со зла. Из глупого любопытства. Извините меня!
Молодка довольно скоро перемогла слезы, бросила смоченную салфетку в общую кучу и проговорила со вздохом:
— Э-эх-х!.. Кому-то угодят мои слезки… — Обернулась к бабушке с внучкой: — А вы чего, ждете отдельного приглашения? Выкладывайте свой магазин!
Старушка и девочка засуетились около котомок.
— Не надо, не надо. Перестаньте! — твердил лейтенант. У него стало такое пристыженное, растерянное лицо, которое никак не шло к его бравой выправке и погонам.
— Нет уж, не перестанем. Тронули нас за сердце — получайте! — Нетерпеливая молодка помогла бабушке и внучке вывернуть котомки. У них были тоже нитки, тряпки. — Вот судите, кто мы! А есть и спекулянты, товарищ лейтенант, есть, много, — продолжала молодка. — Только ты не там ищешь их, где они водятся.
— А где же? — спросил лейтенант.
— Они не ездят, а больше по местам сидят. Теперь им не надо ездить, к ним на дом приедут, с дома все купят и развезут. А если ездят, то не по-нашему, не ради Христа.
На первый взгляд все вытеснила и хозяйничает одна сплошная война. Но приглядишься посильней… В тесноте, в грязи, в чаду войны шевелится и мирная жизнь. Чаще всего она таится под землей. Постоянно видим: был человек — и вдруг не стало, провалился в землю, или не было человека — и вдруг вынырнул из земли, как из воды. Так же и лошади, коровы, свиньи, овцы, куры, гуси, собаки, кошки — то провалятся, то всплывут. Дома, хлевы давно разбомблены, сожжены, и все живое квартирует в землянках. Рассказывают, что сначала скот и птица не хотели идти в подземелья, возможно, пугались их, как могилы, а теперь усвоили, что могила-то наверху, и как заслышат стрельбу или самолетный гул, так во всю мочь за пазуху к матушке земле.
Особенно набойчились гуси. Они пасутся всегда с вожаком. И вот как почует вожак в воздухе опасность — распахнет крылья и загогочет. Это у них сигнал воздушной тревоги. И весь косяк лётом к дому. Раньше такие гуси не летали, и звание было им сухопутные, пешеходные, и ходили они кое-как, вперевалочку, будто ревматики. А война так вышколила, что полетели не хуже диких. И куры тоже настропалились, не уступят гусям.
Пословицу «курица не птица, баба не человек» вспоминают нелестно: хоть и народная мудрость, но отсталая, особенно от баб. Нынче бабы даже впереди мужиков скачут и в работе и в ученье. И называть бабу бабой уже опасно. Которым за пятьдесят лет, тех можно мамашами: они это кое-как переносят, а которым нет пятидесяти, тех только девушками. Теперь вместо старого, отсталого говорят: и курица — птица, и баба — человек.
Мирная жизнь поднимается из подземелий наверх. Что-либо целое — кирпич, стекло, бревно, доски — редкость в этом разбитом, сожженном краю, и под жилье повсеместно приспосабливают развалины, из всяческих обломков и огарков — деревянных, железных, картонных — воздвигают смешные и грустные, сказочно забавные халупы. Фанерки для столиков, стеклянные осколки для окон бережно везут издалека, вроде великой драгоценности.
На некоторых халупах висят красные флаги — там снова работают разные советские учреждения. Довольно часто и такое — по улицам, заваленным щебнем и мусором войны, идут школьники с книжками. В полях, промеж дорог, траншей и проволочных заграждений бродят с косами и серпами, с лопатами и мешками старики, молодайки, дети. Они убирают хлеб, траву, картошку, что не смяла, не сожгла и не съела война.
Лейтенант вполне резонно ждал себе серьезную нахлобучку, если большое начальство обнаружит мешочниц, и на каждой остановке напоминал им, что дальше ехать опасно, можно угодить под бомбежку. Но мешочницы не боялись.
— Бог милостив, — толковала старушка, ехавшая к сынам-партизанам. — Дал бы только повидаться с сынками, а потом и убиться можно.
— Не убьют. Поживешь еще, переживешь Гитлера. Не тот народ, чтобы торопиться умирать. Мы всех недругов переживем, и теперешних и будущих. Мы, как резина, не ломаемся и не рвемся. Мы только тянемся да сжимаемся и можем это до без конца. Пули, пушки не берут нас. Мы неубиенные, — говорила молодка зло, горько и гордо.
В вагоне было много солдат из Москвы и Подмосковья, и они перевели разговор на Москву: что порушил там немец бомбежками, как выглядит наша красавица. Тут главным знатоком оказалась девочка. Москва пострадала не сильно, все музеи, все исторические здания целы, в Кремль не попало ни единой бомбочки. Метро работало без перерыва. Кино, школы, библиотеки закрывались на немножко, а теперь снова открыты. И магазины торгуют, только отпускают не сколь захочешь, а по карточкам.
Мы везли мешочниц до станции нашего назначения. Напоследок отделили им изрядно продуктов. Старушки так усиленно благодарили нас, что стало невозможно терпеть, и мы начали грубовато останавливать их.
Молодка отказалась брать наши продукты:
— Спасибо, товарищи! Пока я дюжу сама, не толкайте меня на милостыню!
Когда мы уходили со станции на аэродром, старушки долго крестили нас вслед.
Ночь. Темь. Ии огонька, ни звезды. Группами по пятнадцать — двадцать человек мы стоим вольно меж редких разлапистых сосен на краю аэродрома в ожидании сигнала улетать.
Аэродром, — точнее, большая гладкая поляна в лесу, — совсем пуст, как выбритый. Но среди крайних деревьев, под навесом сосновых лап, можно различить сероватые самолеты, которые повезут нас десантироваться. Они видны только в общих, в главных очертаниях, без таких подробностей, как винты, хвосты, крылья, и похожи на огромных тупорылых свиней.