Хашная
В рассветный час люблю хашную.
Здесь без особенных затей
Нам подают похлебку злую
И острую, как сто чертей.
Обветренные альпинисты,
Рабочие, портовики,
Провинциальные министры
Или столичные жуки.
В земной веселой преисподней.
В демократической хашной,
Вчера, вовеки и сегодня
Здесь все равны между собой.
Вот, полон самоотреченья.
Сидит, в нирвану погружен.
Провидец местного значенья.
Мудрец и лекарь Соломон.
К буфетчице, к веселой Марфе,
Поглядывая на часы.
Склоняется в пижонском шарфе
Шофер дежурного такси.
В углу, намаявшийся с ночи.
Слегка распаренный в тепле.
Окончив смену, ест рабочий.
Дымится миска на столе.
Он ест, спины не разгибая.
Сосредоточенно, молчком.
Как бы лопатой загребая.
Как бы пригнувшись под мешком.
Он густо перчит, густо солит.
Он держит нож, как держат нож.
По грозной сдержанности, что ли,
Его повсюду узнаешь.
Вон рыбаки с ночного лова,
Срывая жесткие плащи,
Ладони трут, кричат громово:
— Тащи горячего, тащи!
Они гудят, смеясь и споря.
Могучей свежести полны.
Дыханьем или духом моря.
Как облаком, окружены.
Дымится жирная похлебка,
Сытна бычачья требуха.
Прохладна утренняя стопка.
Но стоп! Подальше от греха!
Горбушка теплая, ржаная.
Надкушенная ровно в шесть.
Друзья, да здравствует хашная.
Поскольку жизнь кипит и здесь!
На пристани цыганы.
В глазах темным-темно.
Граненые стаканы.
Дешевое вино.
Ладонями кривыми
Стирая пот с лица,
Сидят в лохматом дыме
Два старых кузнеца.
Давясь сухою воблой,
Переходя на крик.
Давясь слезою теплой.
Заговорил старик.
(Руками рвя у горла
Потрепанный сатин):
— Одиннадцать померло.
Двенадцатый один!
Стоит мальчонка рядом.
Кудряв и черномаз.
Глядит серьезным взглядом,
С отца не сводит глаз.
Бледнея от обиды,
Нахохленней птенца,
Глядит, глядит сердито
На пьяного отца.
А тот все рвет у горла
Потрепанный сатин:
— Одиннадцать померло.
Двенадцатый один!
Есть лошадь, жеребенок…
И баба тоже есть.
А это мой ребенок,
И вот я, вот я весь!
Пока еще не слабый.
Пока еще в ходу.
Возьму ребенка, бабу,
Из табора уйду.
Тебя любил я. Боже,
Покрепче, чем коня.
Цыганский бог, за что же
Обидел ты меня?!
Тобой обижен цыган.
За что взял детей?
Уйду в село на выгон
Пасти чужих коней.
Сыночек! Человечек!
Где братья? Братья — нет!
Буфетчик, эй, буфетчик!
Дай мальчику конфет!
Дай мальчику печенье,
Котлеты тоже дай!
Мученье есть мученье.
Гуляй, сынок, гуляй!
Но мальчик головою
Мотает: «Не хочу!»
Ладошкою худою
Бьет батьку по плечу.
Он сердится. Он мерзнет.
Он тычет кулаком.
— Пидем до мамки. Поздно.
Пидем, отец, пидем!
Подняв шапчонку с полу,
Шатаясь, встал цыган.
Его ведет за полу
Упрямый мальчуган.
Ведет его сурово,
Быть может, до конца
Притихшего, хмельного.
Усталого отца.
Над парком гремит радиола,
Сзывая парней и девчат, —
Танцует вечерняя школа,
За поясом книжки торчат.
Здесь пришлый народ и окрестный
Плясать до упаду готов.
Здесь девочки с фабрики местной,
Матросы с торговых судов.
От страсти хрипит радиола.
Ботинки и туфли гремят.
В обнимку вечерняя школа
И кожобувной комбинат.
Хозяин портального крана —
Пускай не изысканный вид,
Но мелочь порой из кармана
Гусарскою шпорой звенит.
Случайный стоит посетитель,
Глядит, ошарашен и дик.
Застегнутый наглухо китель.
Сапог антрацитовый шик.
Теряет он в топоте, в громе
Сознания трезвого нить.
Но некому в этом содоме
Тяжелый портфель поручить.
А вот и знакомые лица.
Танцуют с военных времен.
Им боязно остановиться.
Им страшно лететь под уклон.
На шаткие доски настила
Из круга семьи и подруг
Войны центробежная сила
Их вбросила в бешеный круг.
Пора бы какую новинку,
К домашнему, что ли теплу
Но словно заело пластинку,
И некому сдвинуть иглу.
А впрочем, гремит радиола.
Ботинки и туфли гремят,
В обнимку вечерняя школа
И кожобувной комбинат.
Но вот я заметил в сторонке:
Кривляясь на узкой тропе,
С подружками рядом девчонка
Танцует сама по себе.
И в каждом движенье насмешка
И вызов небрежный судьбе.
Зеленая крепость орешка.
Уверенность, что ли, в себе.
Сияет глазастое чудо.
Которое не позабыть.
И черт его знает, откуда
Ее бесшабашная прыть!
Смеется панамка, спадая
С летящих дождинок волос,
Смеется осанка лихая.
Смеется облупленный нос.
Как будто не крови томленье
Ее пародийный протест,
А хочет найти поколенье
Свой голос, свой собственный жест.
Родник в орешнике дремучем.
Я заклинаю от беды
Струю холодной и колючей.
Железом пахнущей воды.
Сгорая от колхидской жажды.
Бродя урочищем глухим.
Его мой дед открыл однажды
И поселился перед ним.
Родник! Воды живой свеченье
Поит живое существо.
Здесь даже летоисчисленье —
Со дня открытия его.
у каменной заветной ниши
Ограду соорудил народ.
А водопой чуть-чуть пониже —
Сначала люди, после скот.
В нем столько силы затаенной,
Что даже колья вкруг него
Листвою брызнули зеленой
И знать не знали ничего.
К нему с кувшином обожженным
Я по утрам бежал один,
И в тишине настороженной
Гудело сердце, как кувшин.
Над ним шиповник цвел глазастый.
Какой-то паучок сквозной.
Как конькобежец голенастый.
Скользил по глади ледяной.
Бывало, всадник мимоезжий
Коня осадит у плетня.
— А ну-ка, водочерпий, свежей! —
И грузно свесится с коня.
Он пил, покачиваясь еле,
Взопревший конь топтал тропу,
А капли пота холодели
На стенках кружки и на лбу.
Бывало, в праздник — кто безгрешен?
Шатая выхрапом траву,
У родника в тени орешен
Гуляка преклонял главу.
Орда девчат соседских наших
Катилась под гору порой,
Ольховый выстроив шалашик.
Окатывалась той водой.
О, сколько вскриков огорченных.
Дрожащих улетало вдаль,
Когда вода струёй крученой
На их плечах разгоряченных
Обламывалась, как хрусталь!
Баллада об украденном козле
Пока не напьются мои быки (одры! в заготовку пора!),
Мы будем курить и чесать языки, пока не спадет жара.
Мы будем курить табак городской, которому нет цены…
А вот что случилось над этой рекой за год до германской войны.
То было лет пятьдесят назад, но я говорю всегда:
Да здравствует крупный рогатый скот, а мелкий скот — никогда!
Вот так же слева шумел Кодор, но я еще был юнцом.
Вот так же мы в горы стадо вели (мир праху его!) с отцом.
За веткой черники (эх, губошлеп!) я приотстал слегка.
Но вот вылезаю я на тропу и вижу издалека:
Чужой человек волочит козла… из нашего стада козел.
Я сразу узнал козла своего, узнал и того, кто вел.
Когда-то он в доме гостил у нас. Видать по всему — абрек.
Не то из Мингрелии беглый лаз, не то цебельдинский грек.
Но мы не спросили тогда у него: кто он! куда! зачем!
Право гостей говорить и молчать не нарушалось никем.
— Стой, — говорю и навстречу ему, — это наш, — говорю, — козел.
Ты, помнишь, когда-то гостил у нас, ты с нами садился за стол.
Но мы не спросили тогда у тебя: кто ты? куда? зачем?
Право гостей говорить и молчать не нарушалось никем.
Но он усмехнулся в ответ и сказал, тряхнув на плече ружье:
— Право мое за правым плечом, и то, что я взял, — мое.
Мало ли где я гулял и пил, и съеденный хлеб не клеймо.
А то, что я съел у отца твоего, давно превратилось в дерьмо.
Как пес на поминках, блевотой давясь, я вылакал этот стыд.
Что делать? — когда говорит ружье, палка в руке молчит.
Но все же я снова напомнил ему: — Ты с нами садился за стол.
Но мы не спросили тогда у тебя, куда и зачем ты шел.
Но он толкнул меня и сказал: — С дороги, иначе конец!
Недосчитает не только козла к вечеру твой отец. —
Потом он ударил козла ремешком и начал спускаться в падь.
Что делать? — когда говорит ружье, палка должна молчать.
Но он не знал, что навстречу ему товарищ идет с ружьем.
«Ну что ж, — я подумал, — спускайся вниз, а мы наверху подождем».
Пожалуй, он слишком много сказал про стадо и про отца.
Но раз он такое все же сказал, я дело довел до конца.
И вот, когда он спустился вниз (внизу шумела река),
Навстречу товарищ спускался с горы, я видел издалека.
Я все что надо ему прокричал, я был опозорен и зол,
И голос мой, скрытый шумом реки, над вором, как ворон, прошел.
Короче, когда я спустился вниз, все было готово там.
Стоял он, словно в петле повис, и руки держал по швам.
А рядом товарищ сидел с ружьем, в тени постелив башлык.
У ног — чужой винтовки затвор, как вырванный прочь язык.
Я бросил палку. Винтовку взял, на место вложил затвор.
— Теперь, — говорю я, — тебе молчать, а мне вести разговор.
Я снял ремешок с моего козла и бросил ему: — Держи!
И если черта скрадешь в аду, своим ремешком вяжи.
Так, значит, съеденный хлеб не клеймо и право за тем, кто сильней?
Право твое за правым плечом, я буду стрелять левей!
Ослепнув от страха, попятился он к обрыву за шагом шаг.
Туда, где, давясь камнями, поток скатывался во мрак.
Я мог бы и выстрела не давать, единственного того.
Но я перед богом хитрить не хотел, я выстрелом сбросил его.
С тех пор немало воды утекло, окрашенной кровью воды.
Я знаю меру своей вины и меру своей правоты.
В меня стреляли, и я стрелял и знал предательский нож,
И смутное время меньшевиков, и малярийную дрожь.
В меня стреляли, и я понимал, что это вернется опять.
Что будут стреляющих из-за угла, из-за угла убивать.
Конечно, что такое козел? Чесотка да пара рогов.
Но честь очага дороже зрачка — наш древний обычай таков.
И если ты вор, живи, как вор, гони табуны коней.
Но в доме, который тебя приютил, иголку тронуть не смей.
С тех пор немало воды утекло, взошло и ушло травы.
Что ж, родины честь и честь очага не так понимаете вы.
У каждого времени есть свое, которое будет смешным.
Но то, что завтра будет смешным, сегодня не видят таким.
Мы гнали водку из диких груш, вы — свет из дикой воды.
Но и тогда не пили из луж идущие вдоль борозды.
Два главных корня в каждой душе — извечные Страх и Стыд.
И каждый Страх, побеждающий Стыд, людей, как свиней, скопит.
Два главных корня в каждой душе среди неглавных корней.
И каждый, Стыдом побеждающий Страх, хранит молоко матерей.
Что ж, древний обычай себя изжил, но тот ли будет рабом,
В котором сначала кровь из жил, а доблесть уходит потом.
Пусть родины честь и честь очага не так понимаете вы.
Но если сумеете вечно хранить, вы будете вечно правы.
Но правом своим и делом своим вам незачем нас корить —
Мы садим табак, мы сушим табак, мы просим у вас закурить.
Баллада об охоте и зимнем винограде