11
«We shall overcome, we shall overcome…» — снова потихоньку напевал Сережа Лачугин, вспоминая ту ленинградскую ночь сейчас в сибирской тайге, отделенной таким огромным расстоянием от его детства. Оно, это недавнее детство, казалось далеким прошлым. «А ведь по-русски нельзя сказать от первого лица единственного числа: «Я побежу…» или «Я победю…», — подумал Сережа. — Грамматика сопротивляется. Может быть, одному вообще победить невозможно? Только всем вместе. — Он тут же горько усмехнулся. — Но все вместе никогда не могут быть… Да и не надо… Как я могу быть вместе с Игорем Селезневым или с тем дядей из госдепа? То, что мы не вместе и никогда не будем вместе, — это нормально, это борьба. Но вот Кривцова и тех американских ребят нельзя терять…»
А земной шар потихоньку вращался вместе с Пискаревским кладбищем, вместе с разбомбленным Вьетнамом, вместе с тайгой, по которой шел Серело. Он подумал о том, что в земном шаре лежит столько людей, когда-то бывших живыми, что, наверно, он весь, почти до уровня магмы, состоит из чьих-то неисполнившихся надежд, из чьих-то отстучавших сердец, ставших почвой, по которой ходят живые новые люди. И Сереже, как многим новым людям, хотелось ходить по земному шару так, чтобы своими юными шагами помогать его вращению в сторону добра и справедливости.
Сережа не хотел быть «сыном академика Лачугина». После школы он поехал в Москву, поступил в геологоразведочный институт и жил на стипендию, перейдя от тети Кланиных кушаний к столовским «музыкальным» супам и к болгарским голубцам, наскоро разогретым на сковороде в «общаге». Кривцов не попал по конкурсу в Литинститут и пошел работать на отцовский судостроительный. Селезнев куда-то поступил, и однажды, проходя мимо кафе «Лира», Сережа видел, как его бывший одноклассник, громко разговаривая со своей спутницей по-английски, бодро провел ее сквозь оробевшую очередь, принявшую их за иностранцев.
Во время первой практики в Казахстане Сережа научился долбить землю киркой, выкалывать молотком из породы плоские, как ладонь, образцы, расщеплять бритвой на три части единственную спичку. Сережа перестал быть брезгливым. В экспедиции был повар — добродушное стокилограммовое существо, светящееся от радости поесть самому и накормить других. В обязанности повара входило ездить на старой кляче с деревянной бочкой к реке, находившейся за несколько километров от палаток. На этой воде повар варил супы и каши, эту воду геологи пили, этой водой умывались, в этой воде стирали рубахи. Каждый день геологи уходили, когда солнце поднималось, и возвращались, когда оно садилось. Но однажды солнце палило так беспощадно, что геологи решили вернуться пораньше. Спины сгибались под рюкзаками, полными образцов. Фляги были пусты, и губы пересохли. Геологи, еле волоча ноги, сладостно представляли, как они придут и будут долго-долго пить воду из бочки, зачерпывая ее железным ковшом. И вдруг вдали за холмом послышалась странная радостная песня без слов. Геологи переглянулись и ускорили шаг. Обогнув холм, они увидели шелудивую клячу, тащившую за собой телегу с бочкой. Клячей, казалось, никто не управлял. Откуда же раздавалась песня? И тут все заметили, что на телеге висят кальсоны, а из выреза в бочке торчит голова повара. Сидя в прохладной воде в тридцатиградусную жару, совершенно голый повар плескался, как дитя, и наслаждался жизнью. От полноты ощущения повар пел гортанную песню торжества. Геологи не сказали друг другу ни слова. Они сосредоточенно и мрачно бросились бежать к бочке. Повар, увидев их, закрыл глаза от ужаса. Геологи вытащили его из воды во всей его первозданной прелести. Они не били его. Они его лишь трясли и приговаривали: «Ты все время это делал, сволочь, или только сегодня?»
— Только сегодня! Только сегодня! — твердил повар, стуча зубами от страха.
Геологи выпустили повара из рук, и он, всхлипывая, стал натягивать кальсоны. Геологи смотрели на воду, раздираемые жаждой и отвращением. Река была далеко, и сил снова ехать за водой уже не было. Начальник экспедиции Коломейцев сказал:
— Ладно, это все-таки вода.
И опустил в бочку флягу. Потом он запрокинул флягу и стал пить. Пил и Сережа…
Сережа всегда любил петь, когда он был один. Тонкого слуха у него не было, да и голосом особенным он не отличался, но ничего с собой поделать не мог — пел. До шурфов, которые он документировал, тропинка шла среди высоких зонтичных растений, и Сережа всегда старался выходить чуть пораньше других, чтобы остаться наедине и попеть. Иногда он пел со словами, иногда без слов, но был счастлив, что какой-никакой, но все-таки его собственный голос сливался с верещанием кузнечиков, с голубой беспредельностью над головой. Однажды вечером, когда геологи ужинали, у костра выросла из сумерек всхрапывающая лошадь. На ее широкой незаседланной спине сидела, помахивая ивовой веткой, могучая, под стать этой лошади, молодая баба.
— Кто это у вас тут по утрам поет? — спросила она с непонятной вызывающей интонацией.
Геологи весело переглянулись.
— А что, понравилось?
— Понравилось… — ответила она почему-то так же вызывающе.
— Лачугин у нас поет, — засмеялись геологи и вытолкнули смущенного, не знающего, куда глаза девать, Сережу.
— Ты, значит? — Она легонько ткнула его в плечо ивовой веткой.
— Ну, я… — неохотно ответил Сережа, ожидая подвоха.
— А слова помнишь? — испытующе взглянула она на него, сжимая бока беспокойной лошади голыми загорелыми коленками.
— Помню. — Сережу совсем бросило в краску.
— Поедем ко мне. Я тут недалече на пасеке. Покормлю, а то вы тут на казенных харчах отощали. Споешь. А потом слова дашь списать.
Геологи покатились со смеху. Особенно захлебывался коллектор Ситечкин, соблюдавший даже в экспедиции ниточку пробора.
— Ой, уморила! Слова списать! Это же как в анекдоте! Ой, не могу! Ой, держите меня!
Пасечница наклонилась и пошла хлестать ивовой веткой Ситечкина, так что ему пришлось закрывать руками свой пробор. Заодно досталось и другим.
— Вам бы только рты разевать, охальники! А еще геологи… Садись на мою лошадь, парень. Поедем ко мне в гости. Песни петь будем. День у меня сегодня особый.
— Если особый день, так, может, песни в другой раз? — не выдержал Ситечкин и снова получил веткой крест-накрест.
— Ведите себя прилично, Ситечкин, — сказал Коломейцев жестко. — А вы, Сережа, поезжайте, я вас отпускаю, — и слегка улыбнулся, не выходя из жесткости. — Оцените непосредственность приглашения…
Сережа взгромоздился на лошадь сзади пасечницы, и она, ударив пятками по рыжим бокам, взбросила ее в мир, постепенно наливающийся мерцанием звезд.
— Да ты не стесняйся, держись за меня крепче, — крикнула Сереже пасечница, не боясь и в сумерках гнать лошадь: видно, все было здесь знакомо и лошади, и ей. Пасека стояла верст за пять от палаток, на склоне горы, там, где в степи покачивался неожиданный островок рощи. В эту сторону геологи не ходили и даже не догадывались о существовании пасеки, где жила, неизвестно почему совсем одна, эта независимая пасечница, так здорово умевшая скакать и защищаться от грубых мужских шуток хотя бы этой ивовой веткой.
Пасечница ввела Сережу в сиявшую чистотой избу, усадила за стол, мигом накрыв его белой скатертью. На скатерти немедленно очутились тарелки, вилки, ложки, дымящийся чугунок с истомившейся в печи картошкой, соты, слезящиеся медом, два больших железных ковша и, наконец, брезентовое ведро, полное золотистой, чуть пенящейся жидкости.
— Это что? — растерянно спросил Сережа, когда пасечница зачерпнула ковшом из ведра.
— Медовуха. Да ты не бойся, от нее голова не болит, — сказала пасечница, уселась напротив и, чокаясь своим ковшом с Сережиным, протянула свободную руку через стол лодочкой: — Я буду Груня… А ты?
— Сережа. — И Лачугин, чтобы не осрамиться, сделал все, как делала Груня: допил до дна действительно пахнущую медом жидкость и закусил обжигающей картошкой, а потом сотами.
— День у меня сегодня особый, — загадочно повторила Груня, наполняя ковши снова, и глаза ее золотисто заблестели, как будто медовуха передала им свой цвет.
— Это какой же? — осмелел после второго ковша Сережа.
— Особый, и все. А больше не спрашивай… Я же у тебя ничего не спрашиваю…
После третьего ковша голова у Сережи оставалась ясной, а вот попробовал шевельнуться — и не смог, словно все тело налилось вкрадчивым медом. Это странное одновременное ощущение необычайной легкости и тяжести удивило. А глаза у Груни все больше и больше золотели. Она смотрела на Сережу хорошо, неопасно, но все подливала ему и сама пила. Потом положила подбородок на два сильных красных кулака и сказала умиротворенно:
— А теперь спой, Сереженька…
Сережа прихлебнул еще для храбрости медовухи, поднял глаза в потолок, чтобы не стесняться Груни, и запел: «We shall overcame…»