— …что-о? Не хватило зерна? Хозяйственную команду под арест. Что-о? Хотел бежать? Забить его в секретный, а конвойных на гауптвахту.
Так деловито обсуждает нос каждую буковку в рапорте. И вечером племянник Дондрюков, заглядываясь на лиловые пухлые облака, тяжко спадающие к бурому в сумерках куполу, осторожным глазом просчитывает темные стекла окон на длинной двухэтажной галерее.
Только и радости, только и прогулки у племянника, что вечером выйдет из штаба, нехотя откозыряв вестовому, грязному и скучающему, и идет вперевалку по плотно убитой толченым кирпичиком аллее, между шпалер серых стройных березок, чинно расставленных, как институтки в кадрили.
И так ходит до тех пор, пока зеленая ясная луна не обмоется в темных стеклах галереи, точно девушка под Купалу в ночной воде.
И что ходит племянник? Какую тяжесть расхаживает?
Или он, как и луна, стережет неслышную жизнь, ту, что прячется потаенно, отгородившись чугунной кольчатой решеткой. И не от этого ли заунывно тилинькают племянниковы шпоры. Молчат, не всплещутся даже в ветреный буйный день немые стекла, разве что еще гуще почернеют; а веселому солнцу в узких черных квадратиках и места нет, чтобы разыграться. Ночь, тихий покров и прибежище притаившимся за решетками. И из любого окошечка льется тоска по синим звездам, ее ведь не задержит казематный чугунный переплет.
Не этого ли боится племянник, не веря в прочность чугуна? Он не верит, пожалуй, и людям, спустя рукава несущим караульную службу. Да и не знает: во что ему теперь верить. Когда-то полковничьи погоны были тем, для чего стоило терпеть и жить, и жизнь была, как барабан, проста и гулка. И если бы сорвать погоны — казалось, продырявлена натянутая кожа — и барабан смолкнет навеки. Но вот погон нет, а племянник Дондрюков по-прежнему ходит в штаб, и так же откозыривают ему скучные вестовые, только разве не пружинятся по-старинному в струнку.
Все, как было… Одинокие глазки камер. Чья-то застенная и неинтересная жизнь, секретный коридор под особым надзором. Грубые конвоиры. Озорная шпана и желтая одиночка. Надзиратель Задира. Все, как было: утром — приказы, вечером — приказы…
Подобрав носом свежий воздух, сморщился племянник Дондрюков.
— Одного не было: красного флага…
Часы протянули тяжелые ленты звонов, развертывая их длинно и медно. Зашумели крыльями вспорхнувшие во сне голуби на трехъярусной колокольне. Племянник съежился, стянул туже широкий офицерский ремень; припомнились ему поручьичьи времена: такие же березки в дачном парке и чьи-то туманные глаза, вздрагивающие от его поцелуев, и где-то рядом, в танцульке наверное, хлопотливая музыка «китаянки»; глаза или лицо той пахло рисовой пудрой, но ничего не было противного и странного, всё как надо…
Племянник идет под тысячепудовые своды каменных ворот, через забытый пустынный плац к сумрачному флигельку, где давно скучает одинокая складная постель. Когда племянник брезгливо распрямляется в ней, ножки постели начинают стонать и жаловаться, но это не пугает.
— Ладно, послужишь. Должна, понимаешь…
И скрутив толстую махорочную папиросу, вынимает из-под плоской подушки-блина неизвестную книжку, засаленную вроде кухонного передника у грязнухи кухарки. Начало, конец вырваны… должно быть, вестовым. Занадобились, а может, и сам Дондрюков ненароком употребил их… Да и не надо их, начал, то есть и концов. Все это уже давным-давно прочитано племянником, но по привычке он ежедневно перечитывает, пережевывает мармелад из чужих слов и имен, повествующих литерами своими печальный рассказ: о прекрасной Паризине и пасынке ее, нежном Уго, незаконнорожденном сыне самого владетельного маркиза Николло III, о любви их невинной и ясной, как зеленая весенняя луна, о тяжелом гневе оскорбленного маркиза, о скорбных темничных днях и о томительной казни вечерней зарею юного пасынка и тихой маркизы.
Засыпая, племянник Дондрюков тяжело отхаркивает насморк.
— Фу, Бож-же мой, как приливает к носу. Сырость дьявольская.
За окном прошумело, чикнуло и стихло.
Племянник спустил занавеску. Тише — вот совсем покойно. Можно спать. Нужно спать. Все отошло туда, откуда уже не вернуться. Те туманные глаза, пыльная дорожка около танцульки. Было ли? И больше ничего… Это было лишь раз, один только раз… и с тех пор не было никогда и не будет, наверное, потому что уже все ушло — и не вернется, и не расплавятся уж больше на губах ничьи туманные сырые поцелуи. Год за годом — пусто, нищие года; год за годом перелистывается книжка; и каждую ночь — в бараке ли, в казарме или в окопе, в случайной гостинице или у себя дома на походной кровати — только одно — все то же перечитывается, передумывается…
А когда говорят о женщинах, нет, не о женщинах, а о бабах говорят товарищи, то ноют ноги и смех корчится на кривой губе, и мелькает улыбка, привычная, странная; и товарищи, видя ее, перешептываются: «Ишь засахарен до чего, тошнит даже… и с кем это он…»
А к чему такая подтасовка? Кого спросить, кому поверить…
Так в игре прикинется одна масть — и идет, и идет, ничем ее не остановишь. Талия кончена — в бумажнике пусто. Кто объяснит, какой математик разгадает путаный и темный ход масти?
А разве плохо? Разве один со своей тоской, он не такой пламенный любовник?..
— …Хорошо! Пламенный Уго, пламенный… и нежный!
Засахарен, ах! — до чего тонко… Вот как вытянулся он в ниточку, и длиннее растягивается резиновое тело или растет… нет, летит… ах!
— Ф-фу, скверность какая, насморк!
Привстал, сосредоточенно высморкался в аккуратно сложенный платок — и чутким ухом ловит тишину. Всё в порядке! Чугуном в воду падает — спать, спать, а-ах, спать…
Там, за немыми окнами в крепких решетчатых переплетах, молчат галерейные. Угадай за стенкою? В общих камерах парно, вонюче, не заснешь, пока не прикроешься, чтобы дышать через мокрую тряпку или через рукав. Замки молчат.
У тайного огарка кучка бьется в буру.
— Козырями нарезай! На!
Жестоко ведут игру. Коли заметят, что перевел карты-святцы на другого, обман уловят — беда! Коммунара в бок… и нет переводчика. Честность соблюдается большая.
В стороне от азартщиков скулит парнишка. Темнота сжевала его, и только глаза не поддаются, уставились, не мигая, на свечку.
Как по берегу ровному низкому,
На широкой голубой Неве,
У стеночек кирпичных выборгских
Молодая тоскует жена.
— Прокуроры-чекушники миленькие,
Отпустите мужей моих, единственных,
Развяжите скорее тухлый мешок.
А первого моего, вора Васеньку,
А второго моего — налетчика:
Повенчать хотят с высоким журавлем,
Обручить с пристрельною стенкою.
Неужели мне неутешенной
Одиноко бродить по проталинкам
Да воробушкам серым завидовать.
— Ей, душа! Не тяни тоску по мосту. Чего ревешь, спи.
Парнишка улегся, крякнул.
У огарка шум, бучу подняли: карточки-то, кажется, с рисовкой были.
Дозорный предостерегающий клич:
— Ма-а-атрос!
Звякнул глазок камеры.
Мигом сдуло свечку. Лежат, притулились — нарочный человечий храп.
Опять звякнуло — закрылось.
И дальше звякнуло, по всей галерее: не обход ли?
Из галереи в секретный глухой коридор, где дощечка: «Особое отделение», — идут двое, один ковыряет сапогами сбитую плиту, другой волочит ноги, что рыба посуху хвост. Шашка у одного на поворотах ерзает об углы.
— Здесь, номер семь. Марк Цукер — ваша фамилия?
Поднял фонарь тот, что с шашкой… Осветил лицо другому — выкрасил чужую голову: рыжие щеки, толстую синюю губу.
И опустил фонарь.
— Пожалуйте… здесь.
Ухнула дверь. Провился остроструйный сквозняк через разбитые стекла темного окошечка.
— Не мешает вам, не холодно?
— Но не все ли вам равно? Вам приказали номер семь, и так что же…
— Так точно, номер семь.
— Ну и что же? Зачем мне с вами разговаривать? Скорей убегу.
— Само собой… — смеется конвойный, а потом, вдруг чего-то озлившись: — Ежели допрежь этого затылок тебе не отшибут!
— Что?
— Не бойсь, у нас живым макаром.
— Что?
Но уже текнул в два счета замок. Дальше, дальше протарахтела задевающая об углы узкого коридора шашка.
Темнота. Нашарил руками нары. Липкое сырое одеяло. Сел. Далеко, очень далеко в последний раз прозвенела шашка.
— Один!
И будто так и надо, и очень все это хорошо, сразу успокоился, выпрямился на коротких досках, насколько возможно. Устроил повыше голову, чтобы видно было через решетчатый переплет окошечка небо.
— Даже странно…
Ни одной мысли, как серной кислотой выжгло душу; и ничто не дрогнет, ни одна жилочка. И лежал, не двигаясь, час-два, до тех пор, пока не закрыло на небе перистым облаком синюю звезду. И вдруг тогда вскочил. Подбежал к окну, чтобы ухватиться за переплет. Высоко. Надо подставить… табурет, что ли… И, поскользнувшись на противной гадкой слизи, упал, больно ударившись о какой-то угол.