— Вы, можно сказать, чародей. Не то что мы, спокон века у овина; я еще, можно сказать, образованным числюсь; потому в Карпатах бывал, войну такую прошел и тому подобное… А вы, прямо вот, нежные чувства… и особенно: новая жизнь. Действительно — новая. Сразу видать человека, что, мол, из образованного класса, от самых столичных хитростей. Д-да, ученье — великое дело!
Ругай только заострил свои скулы.
— Жизнь — школа, товарищ. И вы учитесь. Все мы придем к радости. Но нужно быть таким же пламенным, как солнце. Мы можем согреть, вырастить, но можем и спалить, можем выжечь…
— Так, так, так… Господи, до чего необыкновенно у вас! Придется же такой талан человеку. Все-таки думаю, что в студентах вы были.
Ругай усмехнулся, острым углом сжав рот, и выплюнул одно короткое слово — хрусткую льдинку.
— Э!
Не узнать, не выгадать, не учуять! Какие мысли и вообще что такое кроется в угловатой, топором рубленной ругаевской голове.
Вспрыгивая на лошадь, Ругай бросил совдепскому председателю милостыню:
— Приезжайте к нам на форт. Буду рад. У нас сегодня компания с выпивкой.
И покорно, и нежно распластался перед ним Пушков, отвешивая сдобные поклоны.
— Много вами благодарны, да сегодня никак невозможно. Дела! А вот на буднях ужо; там в Комиссию к вам налетчика одного отрапортовать хочу, пошпынять его надобно, боюсь, не агент ли он контрреволюции.
— Присылайте!
Пожилое-степенное, оправляя бережно кружевные косыночки, или шляпу с лихим бантом придерживая, иль поскрипывая яркими сапогами, иль форся-поблескивая цепочкою от часов да помахивая новым летним картузом, — все вразвалку, неспешно, по-гусьему, утомившись шумом и жаркими полуднями, побрели к домам, к самоварам, предобеденного чайку испить, на крылечках отдохнуть-погуторить; а без них — веселье зеленому молодняку — неизвестно откуда вынырнула гудёшная басистая гармонья, задербенькали озорные балалаечники и вместе с рокотуньей гитарой в таких солнечных сплелись вальцах, что нет удержу и бывалому, руки-ноги сами просятся поманерничать, понежничать в столичном падеспанце-патинере.
И всех краше, всех удалее в хороводах молодая купеческая дочь Тайка, зефирная и нежная. На груди у нее буйно бьются два алых бантика; и не может никак Пушков глаз свести с этих трепещущих бантиков, все мерещится ему румяное-белое-нежное, туфельки белые, бархатный поясок, в рюмочку стянувший девушку; и вдобавок еще эти пылкие огоньки, эти лампадки под ветром… Прижать, затушить бы их…
Только в малой передышке задержались танцы, Пушков уж около Таи Пазовой сдобничает:
— Ах, какая вы, страсть необыкновенная барышня. Сразу видно, можно сказать, воспитание и тому подобное; не то что мы… Недаром папаша на вас истратился, под старость теперь ему утешение…
— Пожалуйста, что вы? Что же я в самом деле? Вон поглядите на других. У нас все девушки замечательные. Правда?
И очень тонко, очень воспитанно пухленьким локотком к нему жмется.
— Нет, вы, можно сказать, несравненная; подлинно утешение папашино.
— Плохое утешение. Что папаша? Папаша любит счетами счелкать. Так вот: чик-чик… Или еще с покупателями чай пить. А вот ряды закрыли, и ничего теперь у папаши нет. Ему нынче только и дела, что с Офимьей перекоряться иль на крыльце лысину греть. Он и хнычет. И вас, Тимофей Потапыч, ужасно ругает… нехорошими словами…
А сама так закатывается, что даже смешливому Пушкову за ней не угнаться.
— Варначьё, говорит, а не начальники. Обобрать, на это они мастера, а чтобы солидным людям почтение, так нет. Каторжники, говорит, нынче в почете.
— Очень даже обидно слушать про это, Таисия Никандровна. Я, можно сказать, еще нынче утром вора одного в надежное место определил. Никак нет, мы потачки каторжникам не даем, Таисия Никандровна, что вы…
— Нет, знаете что? Зовите меня просто Таей, меня все так зовут. Вон папаша на нас смотрит…
Взглянул Пушков на облупленные столбы по пазовскому фасаду, на забитые синими ставнями окна гостиных рядов, на высокое крыльцо — и не сразу разобрал: что за серый комочек на крыльце ворошится.
— Чего это они беспокоются?
— Меня ищет. Здесь, папаша, здесь! При-иду скоро.
Махнула Тая белым платочком.
Они спустились к реке крутым обрывом, мимо бурьяна и размашистого, жестяного лопуха; присели на сухой опрокинутый челнок. И кругом никого: лишь далекое, вялое, как всегда после полуден, умаявшееся небо, изрытые плитняковые берега и у ног желтая поемная вода.
— Видите, вон кубиками плита наложена. Это ведь тоже наше было. У нас ведь еще каменоломни были. И туда вон, дальше, тоже наши.
Все угомонилось. Стрижи, и те не чиркают по воде острым крылом, только шмель гудит где-то наверху, в татарке, да солнце — вечный трудолюб — старательно заботится о всем сущем.
Пушкову кажется, что от тепла Тая стала совсем сквозной и вот-вот сейчас упорхнет к небу, и не будут уж больше его дразнить алые огоньки на ее груди… разом вспыхнут и пропадут обе нежные лампадки.
— Ах, Таичка, бантики эти ваши майские — справа и слева, пупочки эти… А что касательно политики, то наше там, ваше было… а ну их к черту!
Придвинулся ближе к Тае, да так, что заскрипел от боли челнок, решительно взял ее, легкую, всю меж своими широкими ладонями, приподнял и, тихо опуская к себе на колени, пчелой приник к теплому розовому ушку у душмяных пахучих кос, как к ароматной розовой кашке.
Вдоль по набережному верху, тормоша солнечную тишь, прошершавил старый бабий голос:
— Таинька? Ау, ба-арышня?
Тая вмиг с коленок, оправляет барежевое свое платьице, примятые Пушковым затейливые оборочки; на щеках у нее проросли алые маки. Пробежала-продразнила белой туфелькой.
— До свидания, Тимофей Потапыч!
Не успел он к ней рук протянуть, как она уж взобралась по щербатому каменистому обрыву, вроссыпь кинув оттуда горсть звонких стеклышек:
— До свида-ания. Ау, Фимушка, и-иду!
Пушков жмурится на руки и не верит: неужели в них он так невежливо держал эту необыкновенную…
И пока брел к дому мимо острога, разукрашенного на воротах по случаю праздника красной вывеской: «Мы пришли к новой жизни!» — пока брел, все смотрел, удивляясь, на твердые свои ладони: может ли такое быть чудо? И дороги не видел… справа и слева красные бантики плясали в глазах настойчивую камаринскую. Страшно хотелось неиспытанного и непохожего, около чего раньше ходил, да только облизывался, а нынче доступное и близкое: тоненькая пазовская дочка, умеющая даже по-французскому, с кубоватыми придаными сундуками. О чуде думалось совдепскому председателю…
А дома ждала-дожидалась законного своего крепкая натужистая Полага, опорожнив в ожидании уже четыре чашки мятного отвару вместо чая.
Только дверь открыл он — Полага ему навстречу, потная и душистая.
— Проведать приехала, Тимоша.
— Знаю, каурку видел у колоды, опоите кобылку…
— С праздником!
— А тебе какой праздник? Иль работы нет?
— Управляемся помаленьку… Вот приехал бы на озимя взглянуть, ровно бархатные…
— Бархатные. Зачем приехала?
— Проведать; на деревню ты ни ногой, людей совестно.
— Что я тебе, яйца высиживать буду…
— Трудно мне одной с крестьянством.
— Мне еще тяжелее, да молчу.
— Двор исправить тоже надобно.
— Солдат пришлю.
— А сам-то…
— Сам-то, сам-то; говорю, некогда…
Вечером долго пили чай со сдобными оладьями, и будто чаем смыло на душе тоску. Пушков подробно расспрашивал Полагу о хозяйстве, но когда полегли спать, снова — как на грех — не от жаркого ли пуховика разметались женины мысли —
что разлюбил, поди… да в Божье наказание деток нет, и что она здоровая, и может… и даже люди на посмех барыней ее величают, совдепской женой… и надо, мол, его, как скотину, палкой на деревню загонять… и хорошо бы, ежели бы должность свою он бросил совсем, а на деревне был первым хозяином… пошли бы ребятки, и горе бы рукой сняло… а нынче на отцовской могилке все плакать доводится… и Пим жалеет ее, немужнюю жену…
— Я этому вшивому угоднику башку сворочу. Ты мне о причинах не говори; и в отце я не причина, сам твой отец виноват, смутьянил; а на мне, можно сказать, большая присяга — не могу я дело бросить.
— Крестьянствовать стал бы…
— Не перекоряйся, говорю тебе, Полага. Не всем землю ковырять. Не хочу и нельзя, чего там. Такой мой жребий.
— Поцелуй меня, Тимоша.
Обнял Пушков жену, заиграло в руках пышное, натужистое, сильное; так вот добрая пахоть по вешнему пару ждет вострой сохи и секунчиков-лемехов; а в глазах у него нарочно будто прорезались красные бантики и тоненькая зефирная Тайка, чей каждый пальчик знает свою особую ласку. Но что до того, до этих хитростей, ежели здесь такая вешняя благодать, и пристало ли ему желать тонкостей… Нет… Вон она, та белая круглая береза, что о прошлой весне благословила его и Полагу, и Полага, огневая девка, разожглась янтарем-смолкою и миловала, и нежила Тимошу так, как не нежить пазовской барышне. И сейчас распахнулась Полага, покорная и сильная, приголубит сейчас его полевым раздольем, обоймет-задушит хвойным чернолесьем. Ну-ка жги…