— Да мало ли что говорит он… корячился, пока у Алексея гроша не было, а как понюхал, как доведался, так и перечить не стал; каженник, да каженник — только бывало и слышно… а тут обрадовались, пошли вертеть хвостом… оглянуться не успели, как они свадьбу сыграли…
— Где свадьба?.. какая свадьба?.. пойдем!.. — прохрипел неожиданно Щеголев, насовываясь на Савелия, — дядя Савелий… а дядя Сав… ты мне тезка… Много довольны, вот как перед Богом… много довольны… — продолжал он, протягивая руки, чтоб обнять тезку, но потерял равновесие и рухнулся на пономаря.
— Эк его охоч до винца! — произнес, смеясь, Кондратий Захарыч, прислоняя сотского к ворогам.
— Куды те, — заметил Савелий, — другой выпьет — как платком утрет, а это словно огнем выжигает; ну, да Господь с ним! Мы, Кондратий Захарыч, на улице-то затеряем его в народе; я его не звал, сам назвался ко мне — с ним только провозишься… Щеголев, пойдем с нами! — крикнул Савелий, взяв сотского под руку.
Пономарь подхватил его под другую руку, все трое выбрались за ворота и вскоре замешались в толпе.
— А! Данило Левоныч, ты ли это? — воскликнул пономарь, отступая перед высоким мужиком с желтою бородою, желтым лицом и желтыми волосами.
— Здорово, Кондратий Захарыч, — отвечал староста, слегка приподымая шапку, — чему ты дивуешься? не признал?
— Да кто тебя признает? вишь как переменился, что с тобой, хвораешь, что ли?
— Что станешь делать! — отвечал староста, качнув рукою, — такая-то беда стряслась на меня, — бьет лихоманка окаянная, да и полно, — вот, почитай, четыре месяца али пять, — с самых Святок… весь дом с ног сбила, всех даже ребят перебрала… а старуху мою так перевернула, что о сю пору ног не переведет!
— Поди ж ты! с чего бы быть такому?
— Тебе бы, Данило Левоныч — я говорил тогда — надыть поворожить на Васильев вечер, — не упустить этого дела… вот хозяйка моя позвала Домну, велела ей смыть лихоманку — так ничего… помиловала.
— Была она и у нас, Домна-то — чтоб ее черти ели! да ничего не пособило; знать, уж так Господь Бог наслал за грехи наши, — отвечал староста, зевнув и перекрестив рот.
— Ну, прощай, Данило Левоныч!
— Вы куда?..
— К твоему зятю — звал на новоселье.
— Ступайте, — отвечал староста, поворачиваясь к ним спиною.
Немного погодя Савелий и пономарь пробились сквозь толпу, вышли на другой конец улицы и завернули в узенький переулок, залитый светом заходящего солнца. Посреди переулка, между широким сараем и плетнем, из-за которого сквозь густые ветви рябины выглядывала верхушка скирды, подымалась высокая сосновая изба с крытым крылечком и белою трубою. Окна, ворота, убитые гвоздями с жестяными головками, окраины крыши, вплоть до деревянного конька на макушке, были обшиты, словно полотенце, вычурными, резными поднизями, горевшими на солнце, как вылитые из золота. Две-три тучные темно-зеленые ветки рябины, усеянные красными гроздями дозревшего плода, высунулись несколько вперед и набрасывали косвенно густую зубчатую тень на левый угол избы, заслоняя одно окно, но это служило только к выгоде другого окна, хвастливо выказывавшего свой ставень с ярко намалеванными цветами и все четыре стекла, в которых играли и дробились последние вспышки потухающего дня.
На ступенях крылечка сидела Василиса в синей поддевке из домотканой крашенины, в новом платке, повязанном врозь-концы; подле нее стоял Алексей в темном кафтане, небрежно висевшем на плечах, и в красной александрийской рубахе.[78] Но непокорные глаза пономаря окончательно разбежались, когда он взглянул на Парашу, которая стояла, подпершись круглыми локтями на перила и опустив немного голову. И в самом деле, способствовала ли тому белая коленкоровая[79] рубашка, обшитая на плечах красными городочками и ловко обхватывающая полную грудь, или алый платок, повитый вокруг смуглого ее личика, но только трудно было узнать в ней прежнюю девушку. Кондратий Захарыч не успел навести оба глаза на Савелия и сообщить ему свои замечания — как уже с крылечка заметили приближающихся гостей и спешили к ним навстречу.
— Кондратий Захарыч, Савелий Трофимыч, куда это вы запропастились?.. уж мы ждали вас, поджидали!.. — сказал Алексей, раскланиваясь перед каждым гостем.
— А вот… Савелий Трофимыч задержал; я бы к нам давно понаведался… — отвечал пономарь, приподымая шляпу и делая тщетные усилия, чтобы оторвать левый глаз с запонки на груди Параши.
— Ну, кум, свалил на меня вину… — произнес, самодовольно смеясь, Савелий, — так и быть, беру грех на свою душу!.. авось не посерчают.
— Что ж вы стоите, гости дорогие?.. — сказала Василиса, низко кланяясь, — войдите, милости просим, касатики…
— И то, и то… — вымолвил Савелий, разглаживая бороду, — ведь мы к вам на новоселье пришли…
— Милости просим, милости просим, рады вам!.. — заключили Алексей и Параша, сторонясь, чтобы дать им дорогу.
Кондратий Захарыч сделал неимоверное усилие — оторвал оба глаза от запонки, устремил их на крылечко и, сопровождаемый Савелием и хозяевами, вошел в избу.
Г. П. Данилевский
МЕРТВЕЦ-УБИЙЦА
Это случилось в прошлом, XVIII веке, в царствование Екатерины II. В большом великорусском селе скончался скоропостижно зажиточный, одинокий крестьянин, слывший за знахаря и упыря. «Беда, — стали толковать крестьяне, — при жизни поедом всех ел; не даст покоя и после смерти». Его положили в гроб, вынесли на ночь в церковь и выкопали для него яму на кладбище. Похороны ожидались «постные»: не только соседи жутко посматривали на опустевшую избу покойника, даже более храбрый церковный причт почесывался, собираясь его отпевать. А тут еще подошла непогода, затрещал мороз, загудела метель по задворкам и в соседнем дремучем лесу. Первый из причта не выдержал, очевидно струсил, дьякон. Пришел к священнику, стал проситься накануне похорон в дальнее село, навестить умирающую тещу. «Как же ты едешь? — уперся поп. — Кто же будет помогать при отпевании? нешто не знаешь, какая мошна? родичи, чай, вот как отблагодарят», — «Не могу, отче, ради Господа, отпусти».
Отпустил поп дьякона, остался с одним дьячком. Дьячок прозвонил до зари к заутренней, отпер церковь, вошел туда с попом и зажег свечи. Началась служба в пустой, холодной, старой церкви.
Стужа ли замкнула все двери села, покойник ли пугал старух и стариков, только никто из прихожан не явился к заутренней.
Дьячок читает молитвы, напевает, пряча нос в шубейку, а сам, вторя священнику, возглашавшему из алтаря, все посматривает на мертвеца, лежавшего в гробу, под пеленой, среди церкви.
Заря еще не занималась. На дворе была непроглядная тьма. В окна похлестывал уносимый метелью снег, на колокольне что-то с ветром выло, и скрипели петли ставней и наружных дверей. Желтенькие, крохотные свечи чуть теплились у темных, древних образов.
И вдруг дьячку показалось, что убогий, потертый церковный покров шевельнулся на мертвеце. Причетник потер глаза, подумал: «С нами крестная сила!» — и опять стал читать по книге. А глаза так и тянет снова посмотреть на средину темной, холодной церкви.
Не вытерпел дьячок, глянул и видит: у мертвеца шевелится борода, будто он дышит, уставился на Царские двери.
— Батюшка! — сказал дьячок с клироса, остановясь читать. — У нас не ладно.
— Что там?
— Мертвец ожил, страшно мне.
— Полно, неразумный, молись о Господе! — ответил поп, продолжая службу.
Дьячок отвернулся, углубился в книгу. Долго ли он там читал, неизвестно. На дворе как будто стало светать.
«Ну, слава тебе, Боже, скоро крикнет петух», — подумал дьячок в ту минуту, когда священник готовился стать в Царских вратах, читая отпуск с заутренней.
Дьячок глянул опять на середину церкви, вскрикнул в ужасе не своим голосом и лишился чувств…
Он ясно перед тем увидал, как потом рассказывал всему селу, что мертвец поднялся на одре, опростал руки из-под могильного покрова, посидел чуточку в гробу и стал вставать — бледный, посинелый, с страшною, трясущеюся бородой. Священник испуганно и безмолвно глядел на него из алтаря. Мертвец, с распростертыми руками, раскрыв рот, шел прямо к попу…
Когда на дворе совсем рассвело и народ, спохватясь долго отсутствующего причта, вошел в церковь — перед всеми предстала страшная картина.
Дьячок без памяти, с отнявшимся языком, лежал ниц у клироса. В Царских вратах лежал навзничь бездыханный, с перегрызенным горлом, священник, а в гробу — неподвижный, бледный мертвец, с окровавленными губами и бородой.
Вопли и плач поднялись в селе. Убивалась попадья, чуть не умерла от горя и дьячиха. Но последнюю отлили водой; у дьячка вернулась речь, и с нею и память. Он все рассказал, как было.
— Упырь, людоед! — решили крестьяне миром. — Это он загрыз батюшку. Не хоронить его на кладбище, а в лесу, и припечатать его не отпускной молитвой, а осиновым колом.