А время шло. Обреченный на гибель мир день за днем, шаг за шагом приближался к своему последнему часу. И Димитрий тоже был обречен, и уже никак не мог уйти от неотвратимой беды, хотя, когда Гелу арестовали в первый раз, он, несмотря на свои убеждения, уже однажды высказанные им на улице, притом как раз в защиту Гелы, вместе с естественным огорчением и сожалением испытал как бы и некоторое облегчение, которое ему было трудно выразить и трудно оправдать: словно он скинул с ноги тесную обувь и свободно расправил сжатые ею пальцы; а между тем это минутное ощущение облегчения (теперь он уже не будет ходить по собственному дому с задранной к потолку головой) означало именно прощание навеки с легкостью и свободой. Так умирающему в последние его часы внезапно становится заметно лучше, как бы нарочно для того, чтобы его близким, обманутым эфемерной надеждой, неизбежный исход показался еще тяжелей. Впрочем, это еще вопрос, как развернулись бы события, если бы Гела обладал талантом терпения, если бы он добросовестно отбыл наказание и, в соответствии с убеждениями Димитрия, вернулся домой другой, преображенной личностью. Но так не могло случиться, потому что Гела (как это вскоре выяснилось) не был рожден для этого мира; он не подходил для здешней жизни — или здешняя жизнь не подходила ему, как седло корове или корова седлу. Правда, никто не поверил, что Гела совершил воровство (в городе распространился слух, будто полиция при обыске обнаружила у него драгоценности, украденные у начальницы женской гимназии; но эта кража произошла год тому назад, и дело считалось уже закрытым), но все же поведение его было более чем возмутительным: он не желал считаться ни с матерью, ни с законом. Его арестовывали — он убегал; задерживали снова — он убегал опять. То его стаскивали с поезда, то снимали с иностранного парохода. Он не хотел или не мог примириться с несправедливостью или бесчестностью — назовите как угодно; словом, с тем, что миллионы других детей, ни в чем ему, право же, не уступавших, принимали безропотно и безболезненно. Он был чрезмерно горд и столь же преувеличенно недоверчив и поэтому, вольно или невольно, все время поступал не так, как следовало поступать. По крайней мере, так казалось на взгляд любого постороннего наблюдателя, и это, конечно, было на руку полиции, если полиция действительно возводила на него выдуманное обвинение в воровстве или по каким-то неизвестным причинам действительно хотела его погубить. За преступлением, естественно, следовало наказание, а за наказанием — новое преступление, так как именно неприятие наказания заставляло его вызывать своим поведением если не возмущение, то хотя бы изумление сторонних наблюдателей, даже утверждало их в мнении, что гибель его неизбежна и даже как будто оправдана, так как не то что государство, а и родной отец не мог бы простить столько провинностей своему сыну. Между прочим, он был таким же неистовым, как его отец. Подобно своему отцу, он также сразу взбудоражил весь город, и всюду только и говорили, что о нем. Одни смеялись, другие огорчались, третьи жалели его, а иные совершенно серьезно требовали примерного наказания юного преступника на площади Азизея, чтобы другие дети, устрашенные этим примером, уважали старших и считались с ними, а не увеличивали и без того уже тягостную смуту, царившую повсюду. Нельзя же было все взваливать на полицию — полиция защищала порядок, но не могла же она управиться со всем этим множеством сумасбродов и полоумных. «Да что это за напасть, в самом деле!» — восклицали в гневе почтенные горожане, сытно пообедав и придя в настроение порассуждать о государственных делах. Что же касается госпожи Елены (и это, наверно, тоже немало раздражало людей), то она, казалось, была меньше всех обеспокоена всей этой историей. Высокая и прямая, как всегда с гордо поднятой головой, с неприступным и надменным лицом, ходила она по улицам, как бы без слов, одним своим видом утверждая, что сын ее никак не может быть вором; да, да, чем угодно, только не вором: матери воров не ходят спокойные и безмолвные, высоко подняв голову, по улицам. Но город многого не знал и поэтому во многом заблуждался. Не знал город, что душа госпожи Елены горит в лютом огне. В городе шли пересуды, одни защищали, другие обвиняли Гелу, а госпожа Елена уже знала, что сын ее обречен, — знала еще до того, как он в первый раз бежал из тюрьмы, до того, как охота за ним и его аресты стали в Батуми таким же обычным явлением, как морские приливы и отливы. Оскорбленная и негодующая, бросилась госпожа Елена к полицмейстеру, узнав в первый раз об аресте Гелы, но, едва переступив через порог его кабинета, поняла, что напрасно подвергает себя унижению. Будь это возможно, Гелу отпустили бы и без ее вмешательства, а то и вовсе не задержали бы, хотя бы из уважения к его деду: председатель тбилисского губернского суда являлся для местной полиции лицом недосягаемо высокопоставленным и глубоко почитаемым, и она не могла не знать, что задержанный юноша — не просто сын какого-то актера-самоубийцы, а внук главного судьи губернии. И, однако, тяжесть преступления, совершенного Гелой, видимо, давала возможность полиции показать себя неприступной и не поддающейся влиянию вышестоящих и власть имеющих. Конечно, это немалый проступок, и притом весьма неприличный — распевать в церкви величальную царя Абио[4], но не такая уж это непростительная вина, чтобы из-за нее сразу засунуть в тюремную камеру ребенка, ученика, даже не спросив родителей и учителей, почему, собственно, столь непристойно вел себя гимназист, который не мог еще считаться личностью, опасной для государства («Это политическая шалость, сударыня»), хотя бы по причине его несовершеннолетнего возраста. Но когда госпожа Елена узнала от полицмейстера, что Гела обвиняется в краже драгоценностей у начальницы женской гимназии, ее словно громом поразило, у нее перехватило дыхание, краска отлила от лица, и она обеими руками вцепилась в зонтик, упертый в пол, — так, словно из-под нее внезапно вытащили стул, словно ее ввели сюда для пытки и сейчас сорвут с нее платье, станут резать ее, прижигать ей грудь раскаленным железом, хотя полицмейстер являл собой прямо-таки олицетворение чуткости и любезности. «Да, так вот, это самое. Фу-ты, черт побери. Я очень сожалею, сударыня. Если бы вы только знали, как я скорблю и сожалею. Хорошо, что покойный отец мальчика не дожил до этого бедственного дня», — говорил, весь сияя, откинувшись на спинку кресла, полицмейстер. Но стоило полицмейстеру упомянуть мужа госпожи Елены, как сразу блаженное чувство опустошенности, расслабленности, покоя охватило ее, — как будто полицмейстер выразил ей благодарность за то, что она воспитала такого хорошего сына. И не только кража драгоценностей у начальницы гимназии, но и непристойное поведение в церкви, «политическая шалость», показались ей выдумкой и пустяками. Она вновь, выпрямившись, сидела на стуле, по-прежнему гордая и неприступная, сжимая упертый в пол зонтик. Теперь уже она сама гневалась на полицмейстера и смотрела на него презрительно, насмешливо, как на человека, уличенного во лжи; теперь она знала, что полицмейстер по какой-то другой, непонятной ей, но очень важной причине закрывал глаза на «неприличный поступок» Гелы и усиленно старался выставить его вором и грабителем. И она опять почувствовала раздражение — на этот раз потому, что не могла догадаться, не могла объяснить, что понуждало к этому полицмейстера, что толкало его на такую низость. Вот когда пригодился бы ей отец! Но она готова была скорее предать сына, согласиться с полицмейстером, поверить в эту кражу, нежели сообщить отцу о своей новой беде и услышать от него лишний раз: «Отобьется жеребенок от матки, попадет волку на зубы!» «Почему вам, собственно, так хочется, чтобы мой сын оказался вором?» — спросила она, сдвинув брови, полицмейстера. Полицмейстер оттолкнулся от спинки кресла и навалился грудью на письменный стол. Некоторое время он сидел так, положив локти на стол и шаря по нему руками. Потом взял толстый, остро отточенный карандаш, провел несколько четких линий по бювару и сказал: «Да, сударыня, вы правы — я предпочитаю видеть в вашем сыне вора, а не политического преступника. Между прочим, для его же пользы». Неожиданная откровенность полицмейстера смутила госпожу Елену: она была уверена, что полицмейстер уклонится от ответа или, во всяком случае, вывернется как-нибудь иначе. У нее даже мелькнула мысль, что, возможно, полицмейстер успел сговориться с ее отцом и совместно с ним разработал план спасения Гелы. Да и что удивительного, если полицмейстер сообщил об аресте Гелы сначала его деду, председателю губернского суда, а уж потом ей, матери? Ведь если кто-нибудь мог помочь Геле в его положении, вызволить его (или если ради кого-нибудь ему могли оказать снисхождение), это был его сановный дед, а не его мать и тем более не его покойный отец. Видимо, не было никакого иного пути, чтобы спасти Гелу, — необходимо было обвинить его в воровстве. В этом, разумеется, дед Гелы не мог ошибиться и, возможно, если с ним действительно советовались, сам же и предложил такой выход полицмейстеру. Короче говоря, отец госпожи Елены и полицмейстер, надо полагать, избрали линию действия, наиболее выгодную для Гелы. Иного она и в мыслях не могла допустить. Голос полицмейстера вывел ее из этих путаных мыслей, сбивающих с толку, но одновременно и вселяющих надежду. Полицмейстер продолжал чертить параллельные линии на бюваре и говорил, говорил, — прошло немало времени, пока она уловила смысл его речей, пока догадалась, что он хотел сказать. Впрочем, ничего нового он не сообщил — лишь, казалось, повторял вслух ее собственные мысли. По его словам получалось, что иная беда и не без пользы, что для Гелы было гораздо лучше, выгоднее считаться уголовным преступником, нежели политическим. «Политическое преступление, — говорил полицмейстер, — не будет ему прощено, не будет забыто до самой его смерти, так и останется пятном на всей его жизни, и даже если он протиснется через игольное ушко, чтобы искупить свой нынешний, возможно, совершенный из ребячества проступок, все равно не сумеет отделаться от его последствий и едва ли сможет добиться в будущем того влияния, того почетного положения для себя и своей семьи, на которые он имеет право претендовать; а вот о сегодняшней краже уже завтра никто не будет помнить, да и сегодня можно найти ей сотню, тысячу объяснений и оправданий… Ну, хотя бы, гм, недостаток средств в семье… Гм, или сиротство… Или, наконец, просто баловство, желание показать себя, покрасоваться перед товарищами. Когда ребенок совершает кражу, это еще можно понять, сударыня. Мы сами когда-то были детьми. И мы сами родители, в конце концов… Разве не могло ему так сильно захотеться лимонада и пирожных, что он уже не разбирал, в чей карман запускает руку? А может быть, он влюблен и захотел пригласить на лимонад и пирожные предмет своей любви?.. Решил покрасоваться перед девочкой, которую любит… Как раз в этом возрасте за детьми и нужен глаз да глаз, сударыня; петушатся, строят из себя взрослых, гусаров, забияк. Но это все можно простить. Есть даже песенка такая — «у кого любимой не бывало»… Однако, сударыня, и еще раз однако, если юноша бунтует против государя, если юноша глумится над государством (между прочим, мы ведь не знаем, что это за птица — царь Абио или кто подразумевается под этим именем), то мы бессильны ему помочь, мы ничего не можем для него сделать. Мы ведь, сударыня, и я, и ваш отец, самим государем поставлены вершить правосудие, и с нашей стороны было бы, мягко говоря, неблагодарностью, если бы мы стали покрывать его врагов. В конце концов, это ведь полиция, а не пансион для воспитания врагов государя. Ха, ха. Так что, сударыня, как бы я ни преклонялся перед вами и перед памятью вашего покойного супруга… Ах, сударыня, его голос и сейчас явственно звучит в моих ушах… и сам он как живой стоит перед моими глазами… Нет, все кончено, ушло, равного ему больше не знать нашей сцене, сударыня. И все же счастлив он, что не дожил до этого дня. Он не вынес бы этой беды и все равно сердце у него разорвалось бы, сударыня…»