— В каждый план жизнь вносит коррективы.
— Жизнь вносит разумные коррективы. Во всяком случае, только разумные поправки мы должны принимать.
— Выходит, я действительно вас плохо знаю. Зачем вам лезть в бутылку из-за мелочи, когда впереди более серьезные проблемы?
Перед этим они говорили о Заречном районе, и Кислюк поддержал Карнача, обещал повоевать за проект Шугачева.
Кроме них двоих, в кабинете председателя по другую сторону стола сидел Григорий Анох. Обсуждала вопрос о месте под новое кладбище, и Карнач тоже возражал против предложения коммунального отдела. Его возмущало, не впервые уже, что, кроме разве Игнатовича, никто не умеет заглянуть дальше, чем на пять — семь лет вперед, никто не пытается представить город через двадцать, тридцать, пятьдесят лет.
Анох взял положенную на стол Карначом бумажку, прочитал, хмыкнул.
— Карнач, ты так заботишься о будущем города, как будто собираешься прожить сто лет.
Вот она, вся философия мещанина! Что на нее ответить?
— Знаешь, Анох, больше всего я боюсь умереть, пока ты заведуешь коммунальным отделом. Говорят, в похоронном бюро берут взятки за место на кладбище. А я не накопил еще на свои похороны…
Толстый, краснолицый, на вид флегматичный коммунальщик подскочил, как мяч.
— Не повторяй бабских сплетен! Болтуны безответственные! Павел Павлович! Я попрошу Марушову, чтоб она притянула за поклеп…
— Куда? На кладбище? — мрачно и зло пошутил Максим.
Кислюк усмехнулся, усмешкой этой посадил Аноха на место.
— Не горячись, Григорий Антонович. Я не в первый раз слышу эту сплетню. Нет дыма без огня. Проверь. Ведь, если что, полетят наши с тобой головы.
— Да проверял, Павел Павлович. Предупреждал…
— …чтоб брали более осторожно, — язвительно подсказал Максим.
— Ты что это, — сделал страшные глаза Анох. — Так ты и обо мне?.. Да я тебя!..
— Пожалей, дяденька, — издевательски взмолился Максим. А сам подумал: «Ну зачем тебе задираться еще с Анохом?»
Председатель был в хорошем настроении. Моложе их по возрасту, он, может быть, впервые почувствовал себя старше, умнее или, во всяком случае, рассудительнее.
— Перестаньте, пожалуйста, — попросил он. — Ей-богу, как петухи.
— Павел Павлович, я такого оскорбления не прощу. Я сегодня же напишу в партбюро. Что у нас за атмосфера!
— Если мы из-за каждого замечания начнем писать…
— Какое ж это замечание? Какое замечание? — тонким, плаксивым голосом воскликнул Анох и в самом деле достал носовой платок, высморкался.
Максим едва удерживался от смеха. Кислюк мигнул ему, чтоб он молчал. Может быть, Анох заметил, потому что вдруг встал с оскорбленным видом и, ничего не сказав, направился к двери.
Кислюк произнес вслух то же самое, что минуту назад Максим говорил сам себе:
— На черта вам задираться с Анохом? Мало вам градостроительных стычек с ним?
— А надо ли нам быть такими добренькими? Что, если посмотреть под другим углом? Может быть, мы с вами спасаем его, старого дурака? В городе давно ходят такие разговоры. Стыдно слушать. Поручим бы вы органам проверить.
— Это называется капать на самого себя.
— Иногда бывает полезно капнуть и на себя. Это как душ.
— Чтоб подстраховаться?
— Даже такая цель не всегда низка. Но главное — чтоб помочь людям. И делу. Самая большая беда, что перед тем, как принять решение по сложному вопросу, мы подчас мало думаем о последствиях, пускай и далеких, для других, для общества, и много думаем о том, не повредит ли это сегодня нашей карьере. Вы читали постановление ЦК о застройке второго диаметра Минска?
— Читал, разумеется, — удивился Кислюк.
— Скажите Игнатовичу, что сносом казармы, которая для вас мелочь, реконструкцией Ветряной я спасаю его и вас от подобного постановления, пускай не такого громкого по резонансу, масштабы не те, но все же…
Кислюк нахмурился.
— Больно вы самоуверенны, Карнач. — И сунул незавизированный проект постановления в папку с надписью «На исполком».
О разговоре своем с Карначом Кислюк в тот же день рассказал Игнатовичу. Думал, что того возмутит упорство архитектора. И был изумлен, когда Игнатович довольно потер руки и весело воскликнул:
— Ай да Карнач! Ай да чертов сын!
Но, увидев, что председатель не обрадовался его реакции, Игнатович успокоил:
— Не делай, Павел Павлович, проблемы из такой вот, с ноготок, задачки. Неужто у нас не хватит сил переубедить Карнача?
Если б Кислюк знал все тонкости довольно сложного теперь отношения Игнатовича к свояку, то, наверно, понял бы, что тот выдал суть этого отношения. Хотя, пожалуй, любой вывод здесь был бы упрощенным.
Восклицание вырвалось у Игнатовича искренне, потому что он в душе был на стороне главного архитектора относительно реконструкции Ветряной. Однако дом этот в самом деле мелочь. Сносили целые кварталы, надстраивали десятки старых домов, строили сотни новых. Новый город построили! За Игнатовичем установилась слава руководителя, который неплохо разбирается в градостроительных проблемах. Ему не раз удавалось переубедить Сосновского в вопросах кардинальных, существенных. Так стоит ли из-за мелочи, из-за какого-то одного дома ткнуть секретарю обкома в нос, что он подкинул архитектурно сомнительную идею — «потребительскую однодневку»? Особенно сейчас, когда Сосновский недоволен. И недоволен из-за него, Карнача. Дураком надо быть, чтобы в такой ситуации поддерживать безответственного анархиста, который выкинул уже не один номер, и вместе с ним начать доказывать, что секретарь обкома ошибается. Во-первых, может быть, не так уж и ошибается. Сам Карнач говорил, что у десяти архитекторов может быть десять решений застройки одной и той же площадки и каждое из них можно принять. Так почему решение Сосновского не может быть одиннадцатым? И, в принципе, не хуже тех десяти. Во всяком случае, более дешевым, экономически выгодным. Мы еще не так богаты, чтоб выбрасывать на свалку целый дом. Недаром принято соответствующее постановление правительства. Правильно, что Карнач думает об эстетике. Тут мы, наверно, делаем ошибку. Но есть еще экономика и экономия. И есть задачи, решение которых нельзя откладывать. Диалектическая сложность жизненных узлов не дает возможности разрубать их одним махом.
Игнатович рассуждал на четко настроенной волне, без помех, в твердом убеждении, что мысли его ни в чем не грешат ни против партийной этики, ни против собственной совести. В конце концов, только дурак не прибегает к тактике и дипломатии. Настоящий руководитель должен быть зорким стратегом и гибким тактиком.
Улавливал суть других дел, о которых говорил Кислюк: новая газовая станция, новые ясли, новое кладбище… Все новое.
— Насчет кладбища поддержите Карнача на исполкоме, а не Аноха. Карнач смотрит вперед и видит будущее города, перспективу его роста. Пускай Анох не льет слезы по родственникам умерших. Никто из них не натрет мозолей, потому что никто теперь пешком не ходит, даже на кладбище.
— Герасим Петрович, поговорили бы вы с Карначом про Ветряную… Зачем мне на заседании раскрывать карты?.. А у него аргументы убедительные, и он не постесняется… знаете, какой он полемист.
Естественная просьба, а испортила настроение. Сбила четкий ход мыслей, поднялась сумятица чувств. Сказал как будто весело:
— Нет, дорогой Павел Павлович, он твой кадр, ты с ним и говори.
Кажется, ничего особенного. Обыкновенный разговор. Слышал Кислюк слова более резкие, осуждающие. Но странно, как сразу изменился взгляд Герасима Петровича — стал жестким и холодным.
Подумал:
«Какая кошка между ними пробежала? Неужели не может простить Карначу самоотвода?»
Через несколько дней Игнатович пошел к Сосновскому и среди других дел как бы между прочим сказал о том, что главный архитектор возражает против надстройки казармы, не визирует проект постановления.
Сосновский в это время, как всегда, весело, с шутками, с юмором комментировал один документ, ставя на полях восклицательные и вопросительные знаки. Услышав о казарме (возможно, Игнатовича подвело это карначовское слово «казарма»), Сосновский поднял голову, но широкое доброе лицо его не светилось, как несколько минут назад, на него будто упала тень грозовой тучи. Покраснела лысина, чуть прикрытая редкими мягкими, как у ребенка, которого еще ни разу не стригли, поседевшими волосами. Эти волосы больше всего выдавали возраст секретаря обкома.
— Послушай, Герасим, — спокойно и даже как будто по-прежнему весело начал Леонид Минович, но Игнатович хорошо изучил все интонации его голоса и понял, что настроение уже не то; а еще это Г е р а с и м, так Сосновский обращается только в определенном случае, и эта его фамильярность хуже брани. — Послушай, Герасим, — как бы нарочно повторил он. — Скажи откровенно, чему ты радуешься?