И вот однажды он дал нам контрольную.
Мы писали их обычно на двойных листочках, тетради как-то не признавались, и вот тогда, на той самой контрольной, я и увидел крах Великого Крокодила. Одну из задачек он не решил. Не смог. Это было видно, потому что он пытался заглянуть вперед и назад, к ребятам, писавшим тот же вариант. Он даже бросал записку Скрябину, но тот на сей раз сам не мог справиться. Было, как обычно, два варианта, левые за партой — первый вариант, правые — второй. Но крах был не в том, что Шатовалов не решил задачку (с кем не бывает прорухи), крах состоял в том, что когда стали собирать контрольные, Шатовалов свою не сдал. Не захотелось ему позориться перед Лорием, а может, и перед нами. Я видел, как он сунул контрольную в парту. Мне было интересно, как же он поступит.
— Ну, все сдали? — улыбаясь под усами белыми зубами, еще раз, как всегда, переспросил Лорий, — все? — и постукал листочками по столу.
— Все-э, — вразнобой сказали мы, и среди голосов был хриплый голос Шатовалова.
На другой день (он никогда нас не томил) Лорий принес контрольные. Дело шло к концу года, и на сей раз он сделал исключение из правила: многие получили тройки и четверки.
Я тоже получил свой трояк.
— А работы Шатовалова я что-то не нашел, — тихо сказал Лорий Меич после раздачи. — Вы сдавали, Шатовалов? — и он робко (в первый раз мы видели его робость), просительно почти, посмотрел на Шатовалова. Может, Шатовалов еще сжалится над ним, может, тут какое-то недоразумение… Они стояли в разных концах класса, бледный, маленький Лорий и огромный ссутулившийся Шатовал за предпоследней нашей партой в третьем ряду. Любящий учитель и любимый ученик. Шатовалов уперся в Лория немигающими глазами и тоже бледнел, тоже смотрел серьезно.
— Сдавал, — сказал он.
И еще постояли, посмотрели. Шатовалов все спокойнее и тверже, а Лорий все растеряннее… А потом… Впрочем, тут я, кажется, перестал наблюдать. Тяжело было глядеть на Лория Меича. И что, думал я, он сделает, если догадается?! Вспылит? Закричит? Бросит в Шатовалова тряпку?
Нет, ничего такого не случилось.
— Значит, потерялась где-то, — сказал Лорий Меич, тоже твердея голосом к концу фразы. — Ну, что ж, ребятки, займемся новой темой?! — И он начал объяснять.
Шатовалов остался без отметки, а на следующей контрольной решил все, и на годовую вся эта история не повлияла. Все пошло, как шло.
А в девятом Лорий от нас ушел.
Его пригласили завучем в только что открывшуюся математическую школу, и из всего класса он забрал туда одного Шатовалова.
Ваня Голодов пошел работать на радиозавод, кое-как закончив восьмой класс. Вот и все.
Курить Болдырев не курил, «позволял» себе в минуты волненья. Причесывался стоял перед вестибюльным отражающим зеркалом, а те двое вошли. Еще за столиком вызрело: ежли сегодня звонить, то пора! Однако ж предварительно хотелось ему покурить. К тому и остановился он после туалета здесь, к тому и стоял, зализывая на плешь длинные свои волосы, исподволь, по-шпионски з а т е м и наблюдая. Кавалер, рыжеватый неброский такой мужчина, принимал у гардеробщика номерочки, а девица уныло, с фальшивою кротостью ожидала его у входа в зал. «Ну-ну, — думал проницательный Болдырев, — ну все ясно с вами, голубки-субчики!» Утром, отрубая дверью волокущийся вслед крик жены («…ы-ым… ы… сам-м!..»), первым, естественно, делом замыслился им этот вот самый звоночик[2]. Именно! Горьковато и сладенько так, мстительно, можно сказать: имела, дескать, Маруся, ты надежного, не гульливого отнюдь мужа, ну да не сумела ценить. Пеняй!
Скрылись, т е - т о, Болдырев сдул с плеч белесые перхотные чешуйки и двинулся вдогон. В вестибюле стеснялся он почему-то гардеробщика.
Вишнево-красная вычищенная дорожка, запахи, и, да-да, и «те двое» выбирают, не могут выбрать себе из непочатых свежескатерных повсюду столов… Приблизился, — брюки у него забрызганные, пиджак помятый, светло-коричневые следы от ботинок по нежному ворсу, — приблизился, да, и потянул Рыжеватого за рукав. Э-э, — потянул как бы. Как-де, брат, насчет зобнуть-дыбануть у тебя? — Голубые девичьи пальчики взлетели было к сумочке на чрезплечном тоненьком ремешке. Секунда еще — щелк-щелк, и потянулся б к Болдыреву «филипп-моррис» какой-нибудь, не иначе, ну да не тут-то было, оказывается! Рыжеватый вел-отчерчивал уже подбородком твердую отрицающую линию. Нет, не-ка! — отчерчивал. Ничего близкопохожего не отломится здесь тебе, Болдырев. Нет! Средь крапчатых болотно-желтых радужек зрачки у Рыжеватого тверденько так напряглись. Нет! «Вот если б сыночка пришли мы устраивать к вам, — проницал опять существо посрамленный, понятно, Болдырев, — геморрой послепраздничный али грыжу-килу какую свою, вот тогда б мы иные совсем были… свойские б. Мы ба шутили и улыбалися, таарищ Болдырев, подхватывали инно кстати-некстати, прах бы нас совсем забери…»
Озноб тряс Болдырева. В междверном ресторанном тамбуре глядел он сквозь толстое искажающее стекло и успокаивал всяко себя. «Ладно, — как мог утешал себя. — Пускай! Пусть он живет, гад такой…»
Пожилой приземистый гардеробщик раз, затем еще, заходя сбоку, контролировал Болдырева из вестибюля — не курит ли он стоит? Не нарушат ли? Днем ресторан работал как кафе: курить-нарушать запрещалось. На улице же, смотрел Болдырев, мелькали людские тени. «Алле, алле, — небрежно молвит он сейчас в телефонную трубочку. — Алле! Вы это? Вы? Да?» — Двушечка в кармане потная нащупывалась у него уже. Хо! — нащупывалась, отделялась от прочей мелочи. — Хо-хо! В вельветовых облегающих сильные ее ноги штанах выша-ги-ва-ла от дверей ординаторской к раковине умывальной, а от раковины — к двери, — и тесная, малюсенькая без того их ординаторская стягивалась, как гармошка на ремешок. «Вы за ради Христа извините меня, — что-то такое, взволнованно, — но как, я не понимаю, такому-растакому мужчине не надоест в одно и то же окошко все глядеть?! Одной, простите, вытоптанной дорожкою на одну-на разъединственную работу…» И голос, лукавый укор, хрипловато проседал подтаявшим влажным сугробом, и взгляд, не доподнявшись к его глазам, осекался, и после, позднее, когда, сбираясь на геройско-показательный обход, подавал, франт-элегант, лоснящийся отутюженным крахмалом халат, он, Болдырев, касался сгибом пальца ее шеи и чуял, учуивал, едрена-матрена, — она, Журналистка, слышит, она этому его касанию рада!
Телефон-автомат висел у зеркала, на стене. Оттопырив левую с записной книжкой руку, указательным пальцем правой Болдырев давил, давил на поскрипывающий колодезным воротом диск, а влажная трубка выкручивалась из осклизлой, потной его ладони. «Если Рыков умрет, — вылетело у него тогда дома, после «той-то» операции, — я, Маруся, из хирургии ухожу…» — «С чего вдруг? — всерьез оглянулась, жарила, запомнил он, стояла у плиты. — Это с чего ж вдруг? Почему, Стасичка?» — Не притворялась, не притворялась, видел.
В самом деле не усматривала причин. — «А с того, — заорал неожиданно для себя «Стасичка», — что х в а т и т эдаким прытким, как мне, ребятам гробить живых людей!» Во как! Смолк, и аж слезы воркнулись где-то в глотке — жалко, жалко было себя растакому мужчине. Ну и… остальное все. На патанатомической конференции отбивался, ни шагу назад, — мысль все проводил. Хотя, дескать, и виноваты безусловно, пусть не совсем, мол, возможно, подготовленные мы оказалися к операции, но кому из явившихся высокостоящих товарищей, кому ведомо из них, — вопросил тонко и даже красиво, куда и какого верст киселя хлебать гонит он, «скромный завотделением скромной окраинной больнички» вот с этой самой, что у Рыкова, патологией. Известно ли им, известно ли де, как «футболят» отовсюду не нужных им никому Рыковых, как… и т. п. Боролся, в общем. Как лев. Тигр. Как снежный барс. И — нормально! Рыков помер, а ему, Болдыреву, — ни-че-го! Никаких-какошеньких последствий. Никаких. Поелику ничьей шкуры смерть Рыкова впрямую не задевала. Поколику сама дочка Рыкова, «ынтеллигентная жэншына», как Рыков ее определял, осталась, несмотря ни на что, с полным к нему, Болдыреву, благопочтением… Статья, правда, не вышла, ибо скромный герой скромной окраинной упросил-таки автора, отзвонив нужное по этому вот номеру телефона в прошлый именно раз.
— Алле! — качнулся в шорохах — кувшинка белая в темной воде — девичий ясный голосок. — Алле, вас слушают. Алле! Алле!
— Простите, — спохватился, — я извиняюсь, а нельзя ль… — и далее, прочая, проталкивая в трубку цепляющиеся фальшиво врущие комочки слов. Цокоток каблуков, фисташечный усиливающийся от тишины стрекоток пишущей машинки и, наконец, легонькое запыхавшееся дыхание.
— Вы слушаете, да? Слушаете? Ее нет! Ей что-нибудь передать? Алле?
«Звонил Болдырев, — с разгону договаривал про себя чуть не с облегчением он, — он, будьте любезны, сказать велел, что… что… в иное окошко он отныне… что он… он…» Тьфу! Стоял, трубка наперевес к груди, и еще потом долго, в тамбуре, один. Пережевывал все. Переживал.