— Стучу я к нему недавно в каморку, — рассказывает мать, — и кричу: «Ушла я!» А он выглянул в дверь, в руках у него рашпиль и рваная галоша, — и этак по-доброму говорит: «Беги, беги! Я задвину палку». Мне даже не по себе стало: никогда в жизни он так не разговаривал со мной.
Тетя Катя недавно увидела в доме разноцветную бабочку:
— Смотрю, порхает! Это зимой-то! А потом исчезла, как не было ее.
Сильно постарела тетя Катя, одета она бедновато, щеки ее запали.
А Коробочка видела сон:
— Будто стоит среди вашего двора высокая-превысокая лестница. И никто ее не держит. Сама по себе стоит. А на верху ее крест. И так это мне сделалось жутко, что я проснулась и свет включила. Ну, думаю, быть беде! — У Коробочки вздрагивают рыхлые, нарумяненные щеки.
— Много он нагрешил, Михаил-то, простит ли его господь? — вздыхает мать.
— Да, уж нагрешить-то он нагрешил! — совсем громко восклицает тетя Парасковья…
В пристройке Ефим и дядя Володя готовят отцу последнее пристанище. Накинув пальто, я выскакиваю на крыльцо.
Уже полночь. Улица, прокаленная стужей, мертва. Все живое забилось, спряталось в тепло. Туман еще гуще.
Размытым, светлым пятном дымится, наполовину скрытое сугробом, окошко пристройки.
И вдруг дверь распахивается, на миг выпускает полосу света и, захлопываясь, снова вдергивает эту полосу в каморку. Ефим с дядей Володей, раздетые, без шапок несутся в дом. На крыльце натыкаются на меня, с приглушенным вскриком шарахаются, Ефим падает в сугроб.
— Чего вы? — испуганно кричу я.
— Фу, холера! Насмерть перепугал, — выдыхает Ефим, и мы все трое вваливаемся на кухню.
Оба они бледные, взлохмаченные, лезут наверх. Дядя Володя дрожащими руками разминает папиросу. Ефим стряхивает с себя снег.
— Ну, натерпелись страху, — говорит он. Все у них там, в пристройке, шло тихо, мирно. Ефим строгал доски, дядя Володя растапливал плиту.
— И вдруг в окошко — щелк. Будто кто галькой бросил, Ефим многозначительно смотрит на всех глазами, полными слез. — Так это внутри все екнуло, мысли всякие заиграли…
— А я в это время щепки подпалил, — подхватывает дядя Володя. — Обыкновенные щепки, совсем не смолистые, И вдруг, как они сразу взялись! Будто керосином облитые. Аж ревут, подпрыгивают! А ветра нет, какая может быть тяга? — дядя Володя таинственно поднимает одну бровь, а другую опускает. — Что бы это значило?
— А тут сызнова в окошко — щелк, — вклинивается Ефим. — Глянул — что такое? — через все стекло трещина вильнула этаким крестом…
— А тут в трубе заиграло… Слышу, музыка, оркестр… Оба они стараются говорить спокойно, деловито, но многозначительно.
— Прямо так и нажаривает с переборами… Ну, мы подхватились да и сюда…
Длинный, худой, важный Ефим и низкий, разбухший, с сизым круглым носом дядя Володя — забавны и смешны. От них припахивает водкой.
Все начинают ахать, креститься, какая-то старуха предлагает освятить пристройку…
Я забираюсь в кровать, натягиваю на голову одеяло и вспоминаю о братьях. Алексей завтра приедет, а Шура на Дальнем Востоке, ему не успеть.
Какая длинная ночь! Кажется, и конца ей не будет…
Нам, как семье красноармейца, дали участок в хорошем месте, на грузовике перевезли чей-то, почти новый, разобранный дом и собрали его.
Лопаются на тополях почки, пахнут на весь город. Я подхожу к отцовскому дому, сажусь напротив. Рабочие, гремя сапогами по крыше, уже срывают железные листы. Листы поднялись одним концом, загнулись, некоторые скрутились. Железо кувыркается в воздухе, звенит о землю. Скоро остаются одни голые стропила. Поддетые ломом, трещат и они. Рамы уже вытащены, окна зияют дырами, в них я вижу свою комнату, побеленную мамой. Гулко, по-слоновьи неуклюже, рушится, падает первое бревно. Взметывается пыль, гнилушки, клочья пеньки. Грохочет другое бревно, откатывается к дороге. Как почернел от времени, от непогоды наш дом! Обезглавленный, дырявый, он тонет в клубах пыли, точно загорелся, задымил. Из серых клубов длинной гусиной шеей торчит оголенная труба…
Больше я не могу смотреть. Все-таки в этом доме прошло мое детство…