— Тебе посчастливилось, Нур-Эддин, — говорили соседи. — Будь внимательным и послушным; когда ты окончишь учение — все будут уважать тебя так же, как уважают сейчас мастера Сулеймана, ты будешь носить такой же красивый халат и такую же тонкую чалму.
Усто Сулейман оказался добрым и приветливым стариком. Семьи у него не было, Нур-Эддина он считал сыном. Вдвоем ездили они из кишлака в кишлак, из города в город, — всюду, куда приглашали мастера подновить роспись в мечети.
Однажды весной они работали в Шейх-Мазаре. Близилось двухсотлетие со дня смерти великого шейха Раббани; мастеру Сулейману поручили заново расписать мечеть, в которой был похоронен святой. Нур-Эддин растирал краски и мыл кисти, а Сулейман, стоя на подмостках, мудро поучал его:
— Вот эту краску, — говорил он, — привозят из Индии. Если добавить к ней немного уксуса, она становится яркой и прозрачной, как рубин, и не тускнеет даже через сто лет...
В мечети было тихо; надтреснутый голос мастера гулко отдавался в каменных сводах. Через серую мглу текли узкие полосы света, совершенно чистые, без единой пылинки; тревожно гудел жук, напуганный мертвенным запахом древности.
— У мастера должна быть хорошая память, — продолжал Сулейман, — иначе он не сможет запомнить рисунков и роспись его будет однообразной. Я знаю четыреста семьдесят узоров, потому и считаюсь одним из первых мастеров в Ура-Тюбе. Смотри, как пишется эта звезда: зеленая краска ложится на синюю, синяя на белую, а середину звезды нужно покрывать золотом. Запоминай расположение красок, Нур-Эддин, запоминай каждый завиток, каждую линию. Эти узоры выдуманы старинными мастерами, пойми, изучи, запомни и не пытайся выдумывать сам — все равно получится хуже.
Звезды, круги, треугольники возникали под умелой и привычной рукой Сулеймана; он включал звезду в треугольник и треугольник в звезду и все это обносил новым узором; белые, черные, зеленые линии расходились, снова сходились и, переплетаясь, повторяли тот же самый узор.
Но всякая память слабеет от старости. Иногда мастер Сулейман забывал какой-нибудь рисунок, работа задерживалась. Старик становился придирчивым и сварливым и подолгу сидел, уставившись в одну точку, пытаясь вспомнить. Вспомнить почти никогда не удавалось, и он начинал роспись сызнова, приспосабливая ее к другому рисунку.
— Вот я знаю теперь на один узор меньше, — говорил он. — Торопись, Нур-Эддин, лет через пять я уже ничему не смогу научить тебя.
И Нур-Эддин старался изо всех сил — рисовал узоры на досках и показывал мастеру.
— Ты опять ошибся! — сердился мастер. — Откуда вдруг появились синие завитки? Одноглазый Фазлий писал этот узор без всяких завитков. И еще — зачем ты сгладил все углы? Скажи на милость, где ты видел такую звезду? Переделай и покажи мне!
Свою мастерскую Нур-Эддин устроил на крыше, там же и спал. Его сон охранял старый дуплистый тополь, самый добрый, самый мягкосердечный изо всех тополей, которые, как известно, вообще отличаются мягкостью сердцевины. Сучья тополя были узловатые, искривленные и с наростами, точь-в-точь, как ноги мастера Сулеймана, — и, наверное, болели, потому что в плохую погоду тополь стонал и охал так же, как мастер Сулейман.
Просыпался Нур-Эддин рано и, чуть приподняв веки, наблюдал обычную ссору между тополем и солнцем.
— Пусть поспит еще полчаса, — говорил умиленный до слез тополь, останавливая лучи своими широкими листьями.
— Он должен нарисовать узор, иначе мастер будет недоволен, — отвечало солнце. — Убери свои листья и не мешай мне.
— Как ты говоришь? Я что-то плохо слышу, — хитрил тополь и еще плотнее сдвигал сучья.
Спор всегда кончался победой солнца, потому что оно могло двигаться; оно заходило сбоку и, выбрав просвет в листве, посылало широкий горячий луч прямо в лицо Нур-Эддину. Он жмурился и притворялся спящим, отнимая у солнца много времени. Наконец — открывал глаза.
Сияющее небо висело над ним. Огромные красноголовые осы сидели на листьях и пили росу. На самой вершине тополя бранились и дрались скворцы; их легкие перья падали, крутясь, как ветловый лист.
Нур-Эддин начинал работу.
С крыши видел он далеко — всю долину. Дымилась земля, озябшая за ночь, огромное солнце всходило над снеговыми гребнями далеких гор, густой и холодный туман опускался к подножьям. Поля еще спали, накрытые густой тенью; во все стороны по долине разбегались белые каменистые дороги; поблескивали арыки, нависала над ними плотная, литая зелень карагача, Нур-Эддин видел все это, и рука его сама писала голубое там, где по заветам одноглазого Фазлия полагалось быть черному. Сулейман, ворча, снова посылал его переделывать.
В конце концов Нур-Эддин нашел способ рисовать узоры правильно; он садился так, чтобы перед глазами была только серая стена мечети, и рисовал не оглядываясь. Он знал, что если оглянется и увидит в чистом и прозрачном свете раннего утра такой большой, голубой и зеленый мир, то опять ошибется.
Однажды он оглянулся и застыл — лицом к миру, спиной к стеке. Еще ни разу он не видел такого утра — воздух после дождя как будто совсем исчез; на далеких склонах можно было различить темнозеленые пятна лесов и блестящие нитки арыков. Дрогнувшей рукой Нур-Эддин провел волнистую линию и то, что было сверху, покрыл голубым. Потом положил белую грань, синие тени, темнозеленые пятна — и на доске возник далекий хребет Кара-Тау.
Он рисовал долго, в забытьи. Его пробудил голос мастера:
— Вставай, Нур-Эддин, вставай, работа ждет нас!
На доске было изрисовано уже все — горы, поля, стадо, пастух в белой рубахе и с длинным кнутом.
— Я здесь, я не сплю! — крикнул Нур-Эддин с крыши, голос его дрожал и срывался. — Посмотрите, мастер Сулейман, что я сделал!
Он схватил доску и слез по сучьям тополя на землю. С листьев падали на него крупные холодные капли. Он подбежал к мастеру и поднял перед ним доску; дышал он часто и был весь потный, хотя день только что начинался и солнце не жгло.
Мастер нахмурился, поджал бескровные губы, и нос его почти коснулся подбородка. Он занес доску над головой, с размаху ударил о каменную скамейку. Сухое дерево лопнуло со звоном; мастер ударил еще и еще; обломки бросил в арык, они уплыли, тихонько покачиваясь,
— Ты огорчен, Нур-Эддин, — сказал мастер. В голосе его не было гнева. — Ты согрешил по неведению; это простится тебе, если ты никогда больше не повторишь греха. Тут есть и моя вина; я не предупредил тебя во-время. Идем в мечеть, я тебе все расскажу за работой.
Мастер повернул ключ в старинном медном замке. Тяжело распахнулись окованные двери; дерево под железом давно превратилось в труху, изъеденное червями, но железо, хоть и проржавевшее, цело, и двери тяжелы попрежнему. Нур-Эддина охватил сырой запах тления; влитый в землю лежал надгробный камень Раббани так же, как вчера, позавчера, сто лет назад, и вокруг него не было свежих трещин. Мастер закрыл двери, сразу все стихло — и перебранка скворцов, и веселый голос арыка. И опять, в сумраке, под сводчатым потолком, тревожно, предостерегающе загудел напуганный древностью жук.
Мастер влез на подмостки. Нур-Эддин совсем близко видел его босые искривленные ноги; кожа на пятках прозрачно желтела, как у покойника. И мастер стал вдруг страшен ему.
— Думал ли ты, Нур-Эддин, — сказал мастер, начиная работу, — для чего мы существуем и кому служим? Мы служим только богу; настоящий мастер никогда не будет работать нигде, кроме мечети. Мы украшаем мечеть так, чтобы отвлечь молящихся от всяких помыслов о земном. Подумай теперь — прилично ли рисовать картины, подобные той, которую нарисовал ты? Мусульманин взглянет на такую картину, подумает о коровах, о пастухе и этим оскорбит бога. Если ты настоящий мастер, ничего земного не должно быть в твоей росписи, — ты понял меня? В святых книгах, которые написали пророки и оставили как наставление в нашей земной жизни, говорится о мастерах так: «Если он изобразит живое, он совершит тяжкий грех. На том свете бог скажет ему: «Вложи дыхание в то, что изобразил своей дерзкой рукой!» Мастер не вложит дыхания, ибо никто не может сделать этого, кроме бога, — и пойдет на вечные муки в ад!»
Перед сном Нур-Эддин прочел все молитвы, которые знал. Утром без единой ошибки нарисовал узор.
— Сегодня ты попробуешь работать в мечети, — сказал мастер,
Служитель принес вторые подмостки. Нур-Эддин усердно трудился, расписывая угол, и сделал все так, как нужно.
Но вскоре тоска охватила его. С каждым днем все труднее было ему сидеть, изучая узоры, — спиной к миру, лицом к стене. Снова начал он путать краски, писал голубым вместо черного. Мастер Сулейман замечал и бледность его и неразговорчивость, но надеялся, что со временем все пройдет.
— Соблазн велик, — говорил мастер. — Я сам испытал его в молодые годы. Крепче держись, Нур-Эддин; это — дьявол, злой дух соблазняет тебя.
Нур-Эддин все же не устоял: нарисовал угол мечети и птенцов горлинки, выглядывающих из гнезда. Днем он был весел и оживлен; ночью охватил его страх. Молиться он не смел, потому что греховная доска была цела. Несколько раз он брал ее и размахивался, чтобы ударить о выступающую балку, но опускал осторожно и плавно. Ночь была беззвездной и ветреной; яростно шумели деревья, тополь, покровитель Нур-Эддина, стоял, охал и ронял на крышу свои шершавые листья.