Роженица кричала густым, уже замученным голосом, в родилке было жарко, Ксения Николаевна советовала:
— Вы тужьтесь, милая, тужьтесь, рожать — это тяжелая работа, но зато потом славно вам будет увидеть дело труда вашего — дочку или сына…
Говорила она похоже на Николая Евгеньевича, и Володе тоже хотелось научиться так разговаривать.
— Родите вы сына…
— Дочку хочу, — рыдающим голосом сказала будущая мамаша, — мальчишки все хулиганы, соседский Мотька давеча в нашу корову из лука стрельнул…
Она опять закричала, Ксения Николаевна склонилась над ней, ласково утешая, уговаривая. Володя страдал от сочувствия, морщился, потом даже сам немного потужился — и вышла неловкость: старенькая акушерка заметила, усмехнулась:
— И вы тоже, Владимир Афанасьевич? Очень это забавно, все практиканты непременно для помощи сами тужатся. Чудаки вы народ — молодежь!
К рассвету акушерка взяла ребенка за ножки, хлопнула большой красной рукой по ягодицам, послушала крик, посетовала:
— Хулигана родила, будет из лука, а то еще из рогатки пулять.
Володя помогал Ксении Николаевне накладывать швы; клеенки, простыни, тазы — все было в крови, роженица лежала неподвижно, щеки ее и лоб страшно заливала синева. Володя взял пульс — рука была в липком страдальческом поту.
— Давайте начнем переливание! — велела Ксения Николаевна. — Поднимите ампулу чуть выше. Вот так…
Они перелили пятьсот кубических сантиметров. На рассвете сестра принесла аппарат для введения физиологического раствора. Плохо соображая, Володя делал то, что приказывала Ксения Николаевна. «Смерть, — думал он, — смерть! Что же мы еще можем сделать? Почему мы не зовем всех докторов, почему не посылаем за Богословским?»
Позванивало стекло, спокойно распоряжалась тоненькая Ксения Николаевна, — неужели они ничего еще не понимали?
Но не понимал он. И когда совсем рассвело, Володя увидел, что щеки матери порозовели. В открытых глазах женщины еще стоял туман, она ничего толком не соображала, но это была не смерть, не конец, а жизнь, начало…
Где-то далеко, но пронзительно орали младенцы, уже наступил день, нянечки носили их кормить — пронумерованных мальчиков и девочек; скоро и эта мамаша вложит набухший молоком темный сосок в ротик своего первенца. И забудет, что хотела девочку, станет ласкать сына, петь над ним немудреную материнскую песенку и рассказывать другим, какой он у нее необыкновенно умный… Два чуда свершилось на Володиных глазах нынче ночью: женщина, которая по всем канонам старого акушерства не могла родить и остаться при этом живой, родила и осталась живой, и ребенок, который по тем же канонам не мог родиться живым, был жив. И все это сделали люди, много людей, люди, которые не играли, наверное, в винт, не устраивали «суаре» и не выколачивали научные степени ради того, чтобы жирно есть, мягко спать и ходить веселыми ногами в часы величайших народных бедствий…
Сеченов, Губорев, Федоров, Кадьян, Дьяконов, Лондон, Богомолец, Спасокукоцкий — с трудом Володя представил себе их портреты сейчас. «Почему мы так мало знаем о них?» — с обидой и горечью подумал он. Ведь всю нынешнюю ночь они были тут, они участвовали в сражении, они победили смерть, самое смерть, а про них написано только в учебнике очень мало и очень скучно. «Победители смерти!» — вот как нужно назвать главу про них и про таких, как они.
— Что вы там шепчете? — спросила Ксения Николаевна. — Шепчет и шепчет! Идите поспите.
— До свидания! — сказал он.
— До свидания, Владимир Афанасьевич, — почему-то с улыбкой ответила она.
Сестра держала полотенце, Ксения Николаевна мыла руки. Володя все стоял.
Он не мог так уйти. Слишком длинной была эта ночь, очень многое понял он в эти часы, огромное чувство благодарности переполняло его.
— Было очень плохо? — спросил он, кивнув на родилку.
— Сложно.
— Очень сложно?
Ксения Николаевна слабо улыбнулась:
— Пожалуй, да.
— А теперь?
— Вы же сами видите…
Давно пора было ему уходить. Зачем он здесь торчал? Ведь ему уже сказали «до свидания»! Черт, дурак, зачем он не убирается…
— Пожалуйста, если я могу быть вам полезен, зовите меня, — угрюмо, стесняясь самого себя, попросил Володя.
Она кивнула. Ему хотелось поцеловать ее руку, такую, казалось, слабенькую, в голубых венках, такую тоненькую, такую прекрасную руку. Но он, разумеется, не посмел. И, пятясь, длиннорукий, длинноногий, в старых, разбитых сандалиях, пошел к двери. А на крыльце остановился и замер: в больничном саду уже разливались-пели птицы, уже просохла роса, но еще по-ночному крепко и сильно пахли цветы. И огромный, толстый, добродушно гудящий шмель ударился о Володину щеку и полетел дальше по своим шмелиным неотложным делам.
«Жизнь! — чувствуя, что у него перехватывает горло, подумал Володя. — Милая, трудная, настоящая жизнь! Здравствуй! Видишь, я тебе помогаю, жизнь! Я еще очень мало умею, я еще пока только на посылках у тебя, но я буду, непременно буду таким, как они. И ты зауважаешь меня, милая жизнь!»
Он еще навестил Бобышева в это утро. Старик взглянул на молодого бледного доктора недоуменно и пожаловался на боли. Володя посчитал пульс, вздохнул. Боли! Какое смешное слово! Ведь ты жив, милый старый Бобышев. Ты же жив и, по всей вероятности, долго еще будешь жить. А привезли тебя в больницу почти мертвым.
Но Бобышев не понимал ничего этого. И не удивительно: он ведь не знал, из-за какого порога вытащили его здешние доктора. Теперь ему было больно, и он сердился. И смешно было бы уговаривать его радоваться жизни.
Полдня Володя проспал. В доме старухи Дауне все ходили на цыпочках.
— Ты-ш-ш! — шипела старуха Дауне. — Т-шш-ш, проклятые шерти! Токтор спит. Кокта я фозьму скалку, то я фас фсех упью и токтор не путет фас лечить. Т-ш! Цезарь, прось сфою тутку!
«Дудку, — догадался сквозь дремоту Володя. — Цезарь играет на дудке. Вот оно что!»
Покуда Володя поедал свой обильнейший завтрак, старуха принесла ему письмо от Вари. Чавкая, он начал читать, творожник застрял у него в горле, Володя выплюнул. Пров Яковлевич Полунин умер. Умер. Да как же это могло быть? Как? Нет, наверное тут какая-то ошибка, наверное, однофамилец и все сейчас разъяснится.
Не доев, в спадающей сандалии (он забыл застегнуть ремешок и шаркал подошвой) Володя побежал в больницу. На столе в канцелярии лежала газета «Унчанский рабочий». Институт имени Сеченова с прискорбием извещал о безвременной кончине профессора, доктора и выражал соболезнование семье покойного. И некролог с непохожим портретом в черной рамке был напечатан в газете.
Господи, как непохожи на Прова Яковлевича были эти скучные, дряблые, нудные строчки, каким он чиновником казался, судя по некрологу, что бы он сам сказал, прочитав о себе этот напыщенный, серый, пошлый вздор! И зачем слова о чуткости, о теплоте, о незабвенном образе, слова, которые всегда казались Прову Яковлевичу дамскими, он так и говорил: «Пощадите меня от дамских сентиментальностей, с ругателями же своими я и сам справлюсь…»
— Умер, — прыгающими губами сказал Володя, встретив Николая Евгеньевича, — Полунин умер…
— Я знаю, — ответил Богословский, — сегодня прочитал в газете.
И, сжав большую руку в кулак, кривясь от горя и обиды, заговорил:
— Глупо, безмерно глупо! Как он смел, какое право имел вот так цинически откровенно неглижировать, буквально плевать на свое здоровье! Я говорил ему: Пров, перестань дурака валять, что ты с собой делаешь? Бесконечный табак, жирная пища, пироги, целые ночи за письменным столом, кофе, водка, чай… Да вы ведь не знаете, как он отпуск свой проводил. Поедет до самых Больших Порогов на Унче, купит там лодчонку и один спускается. Представляете? Один! Видел я как-то с берега, с камня Плакуна, поверите, мороз по коже подрал. Ну, а потом костер, уха, табак и вечные размышления, поиски, напряжение ума, жесткость к самому себе, невероятнейшая требовательность, всегдашнее движение, ни единой секунды внутреннего покоя. Казалось бы, что человеку надо? Доктор, профессор, приглашают в столицу — так нет, посмеивается, и баста: «Какой я профессор, я ворон, а не профессор! Каждый человек, братец мой, стоит на поверку ровно столько, сколько он действительно создал, минус его тщеславие. Профессор! А разве мало в истории науки людей, которые при жизни считались дилетантами и не могли получить профессуру, а после их смерти сотни профессоров живут тем, что распространяют, да еще бездарно, их мнения! Тоже скажешь — профессор!»
Богословский помолчал, задумчиво произнес:
— Лет шесть назад вздумали отметить его пятидесятилетие. Господи, великая сила, какой шум подняли! Так и замяли историю. «Это, говорит, пошло — сидеть в кресле и слушать про самого себя надгробные речи. Станут мои работы перечислять, а у меня три четверти вздора, что же — прикажете мне из своего юбилейного кресла подняться и произнести речь о моих ошибках? И как у меня может ошибок не быть, когда вся медицина есть история человеческих ошибок?» Попробуй потолкуй с эдаким человеком! Да еще повалил меня на ковер и спрашивает: «Жизни хочешь или смерти?» А теперь вот…