Они помолчали. Николай Евгеньевич мучительно крякнул, заговорил опять:
— Огромная, невозвратимая потеря. Он ведь был к тому же искренний во всем. Не только с друзьями, но и с самим собой. Крупная натура, все широко в нем было, все размашисто. А когда случалось мне говорить ему пошлый вздор о том, чтобы он берег себя, Полунин отвечал: «Мне, Коля, так интереснее». И вот в одночасье, сразу. Впрочем, о такой смерти он именно и мечтал. Чтобы сразу — без микстур, капель, порошков и консилиумов…
У Николая Евгеньевича дрогнул подбородок, тонким голосом он воскликнул:
— А может быть, и верно? Может быть, и правда интереснее вот так, как он? Правильнее для него? Есть натуры, которые не могут, не желают, не умеют, в конце концов, бережливо жить…
Он жадно закурил свою тоненькую дешевую папироску, затянулся глубоко, крепко сдавил руки — кулак о кулак — и спросил:
— Для чего живет человек?
Володя с печальным изумлением взглянул на Николая Евгеньевича: «Неужели этот старик (Володе в его возрасте Богословский, естественно, казался стариком), неужели этот доктор, с тем, что он уже сделал в жизни, и с тем, что он делает, все-таки задает себе этот вопрос?..»
— Для чего? — сердито осведомился Николай Евгеньевич. — Неужели вы об этом не думали?
— Думал.
— Короленко, кажется, сказал, что человек рожден для счастья, — продолжал Богословский, — для счастья, как птица для полета. Красиво, но неопределенно. Эго самое счастье толкуют и будут толковать по-разному. Вот, например, Полунин и тот мой сокурсник, проживающий нынче благополучно в Москве, о котором я вам, кажется, рассказывал. Кто из них познал истинное счастье? Всегда и во всем рискованный Пров Яковлевич или винтёр Дмитрий Борисович? Отвергатель и разрушитель Полунин или сочинитель никому, кроме него самого, не нужных диссертаций Дмитрий Борисович? Где счастье — в винте или в лодчонке, которую крутят дикие наши пороги и которой управлял Полунин? В полунинском рискованном предположении или в пересказываниях ничему не вредящих, но и ничему не помогающих догм? В полунинском ощущении трагической беспомощности и в попытке восстания против этой беспомощности или в покорном признании беспомощности, да еще эдак, чтобы, сохрани бог, себя не утрудить лишними размышлениями? Но ведь говорит народ, и умно говорит: «Жив, да покойника не стоит». Разве это не глубоко верно? Сильные духом еще во времена Древнего Рима утверждали, что нет большего несчастья, чем потерять смысл жизни ради существования. Как это понять? По всей вероятности, можно истинное и даже весьма глубокое счастье испытывать, лежа, допустим, на горячем песке у моря и слушая пение, что ли, волн, так ведь? Но разве не совершенно такое же счастье испытывает задравший хвост теленок, знаете, когда он прыжками мечется по зеленому лугу? И то, и другое есть счастье бытья, и в этом счастье пребывает множество так называемых людей, но тогда, позвольте, почему же они, люди, — цари природы? Любовь мужчины и женщины на протяжении многих веков поэтически сравнивается с любовью голубей: воркующие голубки, целующиеся голуби и иные пошлости, возведенные в высший ранг. Но я не желаю думать о себе, как о голубе. Не говоря о том, что это пожилому мужику смешно, это еще и непомерно глупо. И голубиное счастье людям полунинской складки невыносимо. Если ты человек, то мало тебе физического ощущения блаженства на берегу моря, мало тебе голубиного покоя (да еще заметьте, голуби все попрошайки и приживалки, чем почему-то умиляют человека) — мало тебе всего этого, тебе непременно нужно движение вперед, борьба, проникновение в не познанные до тебя области знания, ощущение твоей необходимости не для тебя самого и не для твоих детей (этого мало обществу), а непременное ощущение делания, созидания, участия в общем созидании.
— То есть счастье в борьбе?
— В борьбе? — задумался на мгновение Николай Евгеньевич. — Что ж, конечно, разумеется, в борьбе. Если мы с вами рассуждаем о человеке в подлинном смысле этого слова, о человеке не только потребителе, а о человеке-движителе, то, разумеется, борьба и есть счастье… Впрочем, пойдем, пора оперировать…
Весь вечер Володя работал в амбулатории и в приемном покое, и, что бы он ни делал, одна мысль не покидала его: «А Полунина нет! Нет и никогда не будет! Нет, умер, не засмеется своим зычным басом, не войдет в аудиторию размашистым, сильным шагом, не наморщит угрюмо свой большой, в веснушках лоб… Умер Пров Яковлевич».
— Еще удивительно, — заглянув в приемный покой, сказал Богословский, — еще удивительно в таких личностях, как Полунин, — это отсутствие в них честолюбия. Ему ничего не жалко, и нигде он не пишет, и не расписывается, и свою метку не ставит: изготовил такой-то. Заметил симптом и не закричал: глядите все, это полунинский симптом. Ему наплевать, он широк, у него хозяйство огромное. Но после таких личностей что-то непременно в науке меняется, толчком, рывком, — это ведь крайне интересно, верно, Владимир Афанасьевич?
Только ночью Володя до конца прочитал Варино письмо и подивился в который раз на свою Варвару: как она всегда все понимала и как ни одного пустякового, лишнего слова, никакой болтовни и щебетанья не было в ее рассказе о похоронах Полунина, куда она пошла и положила «от Володи» букетик. «Потому что что же я еще могла сделать?» — спрашивала Варя. «Я, конечно, никакой ленты не привязывала к цветам, — писала Варя, — а только когда клала твой букет, то прошептала: «Это вам от Володи, от вашего ученика, от Устименки». Но, разумеется, тихо, никто ничего не слышал».
Работы с каждым днем прибавлялось. Володины постоянно широко и жадно распахнутые глаза, его готовность всегда действовать, та уважительная искренность, с которой он задавал и Виноградову, и Нине Сергеевне, и Ксении Николаевне вопросы, то желание быть не на виду, а скромно-полезным, та страсть к узнаванию и накоплению знаний, которые все замечали в практиканте Устименке, — все это вместе довольно скоро сделало Володю в каком-то душевном человеческом смысле незаменимым. И даже суровая операционная сестра частенько звала Володю к себе, чтобы учить его той особой ловкости, с которой она справлялась в своем сложном и очень ответственном хозяйстве.
— Вот я заготовила набор, — звеня инструментами, говорила она, — опустила его в стерилизатор, а сама, заметьте, не теряя времени, иду к умывальнику и мою руку «для подачи на операцию». Следите внимательно, не пропускайте ничего: наступит пора, и вам самому придется дрессировать нашего брата, не морщитесь, именно — дрессировать, только так. Далее. Я надела стерильный халат, набор из стерилизатора вынут санитаркой, я покрыла его полотенцем, набор размещен по левой стороне инструментального стола. Следитe внимательно, учитесь экономии времени, перед вами сестра высшего класса, экстра, совершенно достойная такого хирурга, как Николай Евгеньевич…
Володя ходил непременно в прозекторскую на все вскрытия. С Ниной Сергеевной он ездил на вызовы в деревни Ополье и Большое Гриднево. Четыре раза ставил верные диагнозы — острый аппендицит, почечная колика, ветряная оспа и атерома. Двух больных он курировал и был на обходе похвален Виноградовым, на что Богословский сказал «гм». Ромке Чухнину он сам иссек рубцы возле уха, правда под руководством Николая Евгеньевича, и теперь знаток медицины из пятой палаты разговаривал с Володей подхалимским голосом. Сделал Устименко и еще несколько малых операций, но в больнице его, несмотря на строжайшее запрещение Богословского, все-таки все называли «наш Володя», или «Володечка», или «доктор Володя». Держался Володя солидно, несмотря на смешливость, почти никогда не улыбался, разговаривал отрывисто, вдруг, совершенно, что называется, ни к селу ни к городу, говорил:
— Я очень попрошу вас…
Были и конфузы. Однажды тетка, которую он лечил в амбулатории от мастита, подстерегла его на лавочке возле выхода из больницы и, прогягивая чистенькое новенькое лукошко, сказала:
— Вот тебе, Володечка, медку сотового. Покушай в свое удовольствие. Уж очень хорошо ты, спасибо тебе, деточка, вылечил меня. Здесь и огурчики еще махонькие, и помидорчики, и репочка сладкая.
— Кто? — не понял Володя, держа в руке лукошко.
— Да ты, ты, Владимир Афанасьевич, тебе благодарность я принесла.
— Вы что, Антонова, с ума сошли? — багровея, спросил Устименко.
Тетка махнула на него рукой и быстро пошла к коновязи возле амбулатории. Володя постоял, потом, щелкая своими растоптанными сандалиями, погнался за Антоновой.
— Вы не смеете! — кричал он, подбегая к подводе. — Я не позволю, я вас привлеку…
И еще долго потом ему было стыдно своих собственных глупых воплей, угроз и стыдно вспоминать доброе, испуганное лицо Антоновой. В другой раз хитрый мужичонка с кривым ртом, по кличке Козодой, попросил у Володи по секрету шесть рублей.