— Я очень жду тебя, Метелин! — крикнул он уже из вагона.
Во всем мире я остался один. Звеня, убегали вдаль рельсы.
III
Лето 1942 года не принесло радости. Из рук в руки переходил Ростов. Пол-России стояло на колесах. На восток, к неведомому берегу, по-прежнему тащился нескончаемый обоз беженцев, шли составы с военным имуществом, оборудованием эвакуированных заводов. Увезти все было немыслимо. Много народного добра было потеряно, часть уничтожена, часть брошена; и на востоке тоже люди не успели обосноваться так, чтобы снабжать многомиллионную армию и кормить, хотя бы впроголодь, детей, стариков и женщин. Все было на ухабистой, разбитой снарядами и размытой ливнями дороге между двух берегов — Востоком и Западом. А немец рвался вперед. Он, казалось, только сейчас по-настоящему развернулся. Сильный, выносливый и обнаглевший. Сжигать и разрушать свои заводы ему не привелось, не нуждался он и в хлебе. Европа, от Пиренеев до Карпат, от студеного Северного моря до знойных долин желтого Нила, подчиненная железной воле завоевателя, попираемая кованым сапогом, работала на него. Россия, обожженная пламенем войны, была одна. Мы, солдаты, сопровождаемые детским плачем, шли на восток. Шли, чтобы вернуться. Лето 1942 года не принесло радости, и все-таки оно было светлее, чем лето 1941. После Москвы, вернее, после событий, развернувшихся в декабре под Москвой, не страшна была дорога даже длиною в год, до самого холодного Чукотского моря. Немец обнаглел, окрепли его мускулы, тверже и отточеннее стали волчьи зубы, но битому ему быть! Знали это в Ставке верховного командования, в штабе фронта и армии, знали в дивизии, в моем взводе, в отделении сержанта Русанова, в этом был убежден каждый солдат. И это было главное, остальное не шло в счет. Сосало под ложечкой от скудного пайка, от недосыпания, но это уже было не так важно. На сердце не давил камень безысходного уныния, разгладились скорбные морщины на исхудавших и опаленных колючим ветром лицах. Те, кто уцелел, сегодня уже не думали о смерти: жизнь только начиналась, прекрасная, светлая. За спиной не стояла страшная тень неудач первых дней войны: мы отступали, но шли навстречу победе. Люди чаще стали вспоминать, что они — люди, готовые отстаивать жизнь даже ценой своей жизни.
Все эти дни, мотаясь по передовой и знакомя прибывших новичков с обстановкой, в мыслях я был далеко отсюда, завидовал однополчанам. Они мирно спали, над ними не висела обнаженно война; не мог дождаться, когда, наконец, перестану дышать горьким от пороха и дыма воздухом.
Судьбе угодно было щадить меня: вскоре и я был на колесах, сидел, забившись в угол вагона, и думал, думал только о себе, у меня неожиданно много появилось для этого времени. Я и не представлял, что так устал. Устал сердцем. Устала голова. Каждый мускул во мне гудел от усталости, требовал отдыху. Вагон набит людьми, как бочка сельдями. Одни курят, другие, как и я, пребывают между сном и действительностью, третьи режутся в карты. И странно, мне нет никакого дела до этих озабоченных и беззаботных людей: я весь отдан самому себе. Я был переполнен войною. Первые сутки перед глазами вспыхивали взрывы, я лазил по узким, грязным окопам, на вторые сутки от кого-то убегал, прятался от живой смерти, меня уводила куда-то Каталина, а на третьи я был совершенно бодр и жил мыслями о тыле. В часть приехал свободным от тяжелого груза кошмаров и усталости, будто с курорта возвратился.
— Метелин! Как хорошо, что ты уже здесь! — встретил меня Березин обрадованно и искренне и тут же принялся выкладывать, в какой рай они попали. Девчата. Молоко. Лягушки квакают на реке, соловьи заливаются в рощах, война осталась где-то за тридевять земель.
Что у них все отлично устроено, я с первого шага убедился сам. Взводы Березина и мой разместились в палатках в старом яблоневом саду, на околице деревни. Тут же была и наша с Березиным палатка. Одним концом она прикреплена к раскидистому стволу яблони, прямо над головой — налитые солнцем румяные плоды, Поистине сельская идиллия: в стороне, на лужайке, паслась стайка пятнистых, как карта-десятиверстка, телят, около солдатских палаток расхаживали куры, среди них величественно вышагивал красивый, нарядный, как павлин, кочет. Вчера я еще думал, что навек рожден солдатом. Но, оказывается, есть и иная жизнь...
Меня окружили разведчики. Они наперебой выкладывают все, что накопилось у них за эти дни; весело смеются, острят. Все начищенные, выбритые, помолодевшие.
— Лейтенант, вас приглашает хозяин, — вдруг слышу у себя за спиной и оглядываюсь. Передо мной адъютант полковника Войтова. — Вы не торопитесь явиться к начальству! — кольнул он.
Адъютант был точен в исполнении своих служебных обязанностей, сух, черств и высокомерен; на редкость тонко подражал во всем своему командиру и еще тоньше передавал его настроение. И уж если начальник вас не жалует, то его адъютант не любит вас в десять раз больше.
— Да, да. Не торопитесь докладывать, лейтенант! — повторил он в ответ на мой недоуменный взгляд."
— Дайте с дороги привести себя в порядок...
Но адъютант, не дослушав меня, ушел. Я слишком хорошо знал полковника Войтова, чтобы остаться равнодушным к словам его адъютанта. Значит, меня уже ждут, был обо мне разговор. Войтов человек незаурядной воли, твердого и жесткого сердца. Командуя крупной воинской частью, он до самых мелких подробностей знал минусы и плюсы всех своих подразделений и чуть ли не каждого командира в отдельности. Артиллеристов и разведчиков недолюбливал, считал их баловнями судьбы: по его твердому убеждению, должно было быть иначе — они всего лишь придаток пехоты. Войтова боялись, стоило услышать: «Идет сам», как все моментально подтягивались, на полуслове обрывались шутки, умолкал смех.
Спустя полчаса я был в штабе. И неожиданно для себя увидел здесь Каталину. Мое появление ее тоже удивило, она так и застыла на месте. Я отдал честь и обратился к полковнику. Он молча выслушал мой доклад и молча принял от меня адресованный ему пакет от командующего частью, заменившей нас на передовой. В штабе—большой, просторной горнице—были только писарь и Каталина. Зачем она здесь, я не мог понять, но было видно по всему, она здесь свой человек. Наши глаза встретились. Полковник стоя читал письмо. Седая прядка резко выделялась в волосах Каталины. Она — по-мальчишески стройная и подтянутая, и в лице ее что-то от мальчишки. Все в ней открыто и знакомо. Кажется, только вчера были Пуховичи, только вчера видел ее; кажется, знаю все ее детство.
— А тебя здесь хвалят, — оторвавшись от письма, сказал Войтов и окинул меня пристальным взглядом.— Впрочем, вас, разведчиков, хвалят всегда. А вот пехоту похвалой не балуют, хотя на ее плечах лежит главная тяжесть войны. Вы решаете мелочь, частность, пехота — целое.
— Любое пристрастие, товарищ полковник, — осмелился возразить я, — грешит необъективностью.
Войтов вспыхнул, но сдержался. Минуту, казалось, он подыскивал слова, чтобы ответить. Бритая, круглая, как шар, голова его лоснилась, мочки ушей налились кровью. Он лишь мельком покосился в сторону Каталины и сказал:
— Продолжайте, лейтенант... Или духу не хватает? Впрочем, в своей философии вы не исключение. Модой стало искать пятна у старых командиров. И даже вот такие, как ты, щелкоперы, лезут туда же. Грешит необъективностью! — повысил голос Войтов. — Разводить антимонию вы мастера. А мы рубили голову белогвардейщине, интервентам и прочей сволочи вот этими руками, — Войтов выбросил вперед свои сильные, широкой кости руки, перевитые голубыми венами. — Мы породили армию, в которой ты служишь. Мы жили в холоде и голоде, носили драную одежду...
Я не отрывал глаз от Войтова. Одетый с иголочки, начищенный и выутюженный, он стоял выпрямившись, сильный и красивый. Несколько мгновений я колебался, затем сказал, что сегодня я приемлю его, одетого богато и со вкусом, больше, нежели Войтова в прошлом. Как не понять набившей оскомину истины, что всему есть свое время, что его сила, сила моих отцов потому и вызывает у меня чувства восхищения и любви, что она затем и потрачена, чтобы не было голода, холода, рубищ. Ни я, ни мои сверстники никогда не станут обожествлять и превращать в икону страдания и муки. Мы будем поклоняться мужеству, которое обновляет жизнь, делает ее прекрасней, чем она была вчера.
— Значит, по-твоему выходит, что я — вчерашний день? — В его голосе отчетливо слышался металл.
Я оглянулся на Каталину и писаря. Каталина стояла бледная, стиснув тонкие руки. Писарь, ссутулив плечи, уткнулся в бумаги.
— Ты не смотри по сторонам, отвечай прямо!
— Сегодня — вы еще сегодняшний день. А завтра, кто знает, быть может, я этого уже не скажу. И о себе тоже, если буду жить прошлым, им определять то, что происходит сегодня.