А вы хорошо сделали, что до меня припожаловали. Я уж совсем без людей заскучилась. Считайте, три дня моя калиточка не работала: никого в себя не впускала, никого назад не выпускала. А тут еще девочка суседская в село до бабушки поехала и Жучку у меня выпросила. «Отпустите, говорит, со мной вашу Жучку, она такая красивая собачка. Я ее, говорит, в автобусе на коленки посажу, а в селе у нас речка и лесок, мы с ней купаться и гулять будем». И пустила я. Хорошая она девочка, ласковая, Ниночкой звать. Враз сбегала, веревочку шелковую принесла, чтоб не втерять дорогой Жучку, и бант ей голубенький на лоб поцепила. Мы с ней на этот бант смеялись, смеялись!.. Ах ты господи, самовар бушует, а я не вижу!.. Сидите, сидите, я его сама на стол вздыму!.. Он легонький, полведерка всего-то в себя принимает… Сегодня мы с вами малинового листка на заварку пустим, он нисколько смородине пахучестью не уступит… Вы не смотрите, что медок жиденький, это потому, что с лесного цветка взятый, к тому ж первой выкачки он. Я лесной мед лучше гречневого и чисто липового уважаю, в нем все цветы собраны. Это в прошлую субботу дед Ермолайчик на гостинец принес. Он пяток уликов держит, дед Ермолайчик. Как весна возьмется и лесной цветок бутон завяжет, он их в лес везет и сидит там до осени со своими пчелками. Такого меду нипочем не сыщешь. А на базаре я и вовсе не рискую брать. Это ж не доведи бог, как теперь пасечники наловчились людей обставлять! Мне дед Ермолайчик все ихние секреты разъяснил. Иные, по двадцать — тридцать уликов имея, полное лето сахаром пчел кормят. Пчела сахару поест и выпустит из себя тот же сахар, только что в коричневый цвет подкрашен. Какой же это мед? А они выгоду на том имеют. Он кило сахару за девяносто копеечек купит, а кило меду на базаре за пять рублей спустит. И того знать не хотят, что при таком обращении сами же пчелу работать отучают: зачем ей по цветкам летать да нектар сыскивать, когда у нее под губой сладость насыпана? А дед Ермолайчик этим никогда не занимается. Если желаете знать, то он крепко-накрепко судьбой обижен. Он при немцах тут оставался. Не поспел тогда в эвакуацию выбраться, а был он помощником машиниста на паровозе. Но это если умом раскинуть, то мыслимо ли было всему народищу подчистую выехать? Это ж такого быть не могло, чтоб все до единого города и села пустыми сделались. А кто больной, кто калека или женщина с малыми детками — куда ж тикать от родного порога?.. Он, правда, калекой не был, да вот, видите, не поспел убечь. А после, значит, как немец вошел, так его враз в депо призвали и требуют, чтоб обратно на паровоз садился. Тут он и ни в какую: «Не хочу», — говорит, — и дело с концом! Так они его за это в лес повели. Тогда, знаете, что ни ночка, в сосновом бору расстрелы шли. Ой, сколько ж людей изничтожили!.. Там земля под мертвыми шевелилась и горьким криком кричала, — разве ж такое забудешь!.. Я на раскопки смотреть ходила, это уже в сорок четвертом годе было, когда немца прогнали. Вы б посмотрели, что тогда в лесе делалось. Со всего району народ стягнулся: и старые, и малые, и слепые, и зрячие… Дней десять ямы с убитыми раскапывали. Запах такой стоял, что я вам передать не могу. А вот же — не расходились люди, жили и спали прямо в лесе. Каждый средь убитых своих шукал, каждый хотел хоть косточки родные домой унесть да схоронить по-людски. Как вспомню, какой плач стоял и какое там страшное горе кипело, так сердце огнем заходится… Архиерей тогда приезжал, молебен по убитым правил…
Ох, не могу я про это вспоминать… не могу, чтоб не поплакать… Сейчас, сейчас… Вы на мои слезы не глядите, вы лучше в сосновый бор сходите, там могилка братская и памятник поставлен… Как за стадион пройдете, так и памятник средь сосен видать… Ох, господи, господи!..
Вы об чем-то спросили?.. А-а, ну, ну!.. Так вот, значит, его наповал не убили, Ермолайчика, а только легкое прострелили и руку. Он из той ямы по-темну вылез, да и уполз в чащобушку. Там, может, и помер бы, да на него лесник нечайно напоролся. Сперва ховал его в шалашике, пока он трошки не поздоровел, а после в лесное село перебросил. Там он до одной женщины пристал, да так и жил при ней всю войну. Здоровья у него совсем не было, а женщина та, видать, сильно жалела его. У нее двоечко деток было, а муж как ушел на войну, так и сгинул. А вышло все ж таки так, что живым он домой заявился и Ермолайчику пришлось убраться. Что уж там меж них было, про то никто не знает, а только прибыл Ермолайчик назад, в свою хату. Сколько годков уже прошло, а он так-таки и не женился. Как схоронил свою мать, так один-разъединственный живет да пчелами занимается. Они ему какую-никакую подмогу к пенсии дают. Его ж вскоростях после войны в инвалиды определили з-за простреленного легкого и пенсию положили. Но пенсия плохонькая, потому как трудового стажу до полности не хватает. Вот тут пчелы ему и подспорье: он часть медку продаст, другую часть себе оставит. Только сам он считает, что дело не в продаже, а в том, что медок жизню ему продлевает, а то б давно усохли его легкие. У меня вон тоже пенсия невидная, так мне ж Миша крепко подсобляет. Они с Соней шлют и шлют мне деньги: то двадцать рубликов, то тридцаточку почтальонша несет, а было такое, что и две сотни одним махом прислали. У меня, признаюсь вам, уже четыреста рубликов на смерть припасено. Я их в сундучке на самом виду держу, и записочка сверху, что это на похороны. Вот случись мне помереть, — а она уж з-за плеча выглядует, смертушка моя, потому как года такие! — кто ж первый про это узнает, как не суседи? Вот и не будут на меня серчать, что заставляю их в расход войти. Это ж пока еще Миша из города Владивостока прибудет, так ведь нужно и гроб выстругать, и могилку выкопать, а все это денег расход… Ой, какой расход!..
Ну да будет, будет с вас! Все я вам про войну да про смерть плету, а ведь совсем про другое собиралась… Я сейчас сменю эту свою пластиночку и на Фросю перейду. Хотя и ее, Фросю, война посильней всякой крапивы изжалила. Муж ее, Савва Буряк, тоже паровозником был, как бы и Ермолайчик, а к тому ж еще и партиец. Так он снарошки тут оставлен был, чтоб порчу немцу делать. Он тогда паровоз свой кинул и в депо ремонтником подался, чтоб лучше было машины повреждать. Ну да вскоростях немцы про это разнюхали, забрали Савву и повесили его на пожарной каланче, а с ним и трех его сподручных. Тогда такой приказ объявили, чтоб все до единого сошлись глядеть, как их вешать будут. Ну да я на это смотреть не пошла. Мы с Мишей на тот случай в погреб спрятались. Там и спали три ночи, а днем при каганчике сидели. Я и после долго за ворота страшилась выйти. Думала: не сдержу себя, поверну голову на каланчу и увижу их. Их же с месяц не снимали, а дело зимой было, вот они, сыночки мои, и мерзли на морозе на белых веревках да стукались друг о дружку при ветре. Теперь, по слуху, в городе Чернигове такой музей есть, а в нем карточка Саввы Буряка висит и написано, за что он смерть принял. А Фросю тогда тоже в холодную кинули, но после — бог миловал! — выпустили ее до деток. У нее их троечко было, и все — девочки. Даша эта, что теперь ее до себя в Сибирь свезла, только ходить училась, а Светка с Зиной трошки постарше были. И Саввина мать при них жила, совсем уже старушка, но очень большая лекарка она была. Образованьев, конешно, не имела, сама до всего своим разумом дошла. Но сколько она больного народу в войну исцелила, так это и перечислить не могу!..
Вот я вам еще этого не говорила, а сейчас скажу. Когда немец до нас пришел, больницу в городе в момент прикрыли и военный лазарет для своих фрицев устроили. Так что, значит, если кто занемог или совсем помирает, то одинаково тебе помочи не будет, а на лекарствие совсем не надейся. Да я вам скажу, что и после того, как немца прогнали, с лекарствием плохо было. Я но тем временам лишь одно снадобье знала — серной мазью называлось. Желтенькая такая мазь, да вонючая-превонючая! И сплошь все тогда этой гадостью терлись-натирались — до того страшным образом короста на людей набросилась. И скажите, откудова такая зараза берется? На что уж я старалась чистоту держать! Мыла, правда, мы не видали, так ведь я, бывало, такой щелок из золы заделаю, что осами жалит. И Мишу в том щелоке вымою, и сама вымоюсь, и белье в нем прошпарю, и полы повышаркаю, а от коросты все одно не сбереглись. Одно спасенье было — мазь эта вонючая. Во-он туда, за погребок спрячется, бывало, Миша и давай голышмя натираться. Он кончит — я на смену заступаю. А после по двору бегаем, дух с себя вонючий выводим, чтоб в хату не нести. Миша один раз, приехавши до меня, вспомнил про это дело при своей жене Соне. Я ему глазами знак делаю: зачем, мол, такое вспоминаешь? Соня бог знает что про нас подумает! Подумает, что мы из грязюки не вылазили, раз короста напала. А он на мои морги смеется, да и говорит: «А чего вы, мама, стыдитесь? Это ж модная болезнь тогда была. Мы с вами за погребом не меньш ведра серы в себя втерли!» Ну, прямо в конфуз меня кинул перед Соней…