— Как вы смеете думать об этом! Да разве, я тому мою дочь учила? Разве я для того… Разве я… — И сказать больше ничего не могла, расплакалась.
Днем она посылала Нине скупые деловые телеграммы, по вечерам иногда говорила с ней по телефону, часто писала письма — все в преддверии того дня, который назывался Собеседованием. В письмах шутила или наставляла, старалась чем-то помочь, хотя и не знала чем. А в тоскливые длинные белые ночи плакала, и виделось ей все то же мурло с тугим кошельком, которое отпихивает ее дочь от высокой двери, и, кажется, даже табличка там какая-то висит, но прочитать никак не удается.
Нина волновалась перед собеседованием, пожалуй, меньше. Конечно, и ее коснулась вся эта абитуриентская мифология, и она терялась перед грядущей неопределенностью — ведь спросить могут что угодно: сколько колони у Большого театра, кто написал картину «Прогулка заключенных», висящую в Пушкинском музее, или кто настоял на поездке Грибоедова в Тегеран. Колонн восемь — сходила посчитала. «Прогулку заключенных» написал Ван-Гог, это она знала и в Магадане. А служить Грибоедова заставила родная мамочка, вот и слушай их после этого. Но кто знает, что еще могут спросить.
Спросили, однако, нетрудное, по программе, и очень быстро удовлетворились, поблагодарили и отпустили, так что впоследствии к чувству радости примешался и оттенок разочарования — готовилась к большему и показать себя могла лучше, а не удалось…
Но было это позднее, спустя несколько дней, а в тот, в день собеседования, она сразу из аудитории кинулась — бегом, сломя голову, расталкивая густую толпу, включавшую и многочисленных иностранцев, потому что бежала она по Манежной площади, мимо их гостиницы «Интурист» вверх, к Центральному телеграфу — скорее позвонить маме, скорее позвонить. Она заказала Магадан по срочному тарифу, хотя денег у нее оставалось уже немного. Но ей казалось кощунством задержаться с этим сообщением хоть на полчаса. И, наверное, никогда в жизни она не любила мать так, как в те минуты переполнявшей ее радости, никогда и никого ей не хотелось так обнять, как плакавшую на другом конце страны с телефонной трубкой в руке уже пожилую женщину.
— Береги себя, береги, — говорила сквозь слезы Алла Константиновна.
— И ты тоже, ты тоже береги…
А потом была Стромынка — чуть-чуть не замкнутый пятиугольник, похожий, видимо, на Пентагон, но никто еще не догадался сфотографировать Стромынку сверху, чтобы выявить это сходство, — та самая легендарная Стромынка, общежитие студентов младших курсов гуманитарных факультетов МГУ (скоро и они все переберутся на Ленинские горы), робкая и бесшабашная, древняя (когда-то, при рождении, до революции еще, — богадельня для инвалидов русско-японской войны) и вечно юная (сейчас, потому что даже третьекурсники селились уже не здесь, а на Горах), неоднократно воспетая. Например, так:
Стромынка, где ночи, полные огня?
Стромынка, зачем сгубила ты меня?
Стромынка, я твой навеки арестант,
Погибли юность и талант
в твоих стенах, Стромынка!
Строго говоря, никакого отношения Стромынка к этой песне не имеет — песня про Таганку, старую московскую тюрьму (тем более что и Таганки в 1964 году уже не было. Как писал по этому поводу в своей первой книжке, вышедшей в Магадане чуть позднее, Игорь Кохановский: «Отжил свое, казенный дом, судьба твоя решенная, теперь пойдут в металлолом железные решеточки»), но, как писал другой поэт (кажется, Евтушенко): «интеллигенция поет блатные песни». И действительно пели, еще не став интеллигентами, — не истинного поэта, лирика Окуджаву, не ироничного, подчас язвительного до крайности Галича, а Высоцкого, раннего, взращенного в атмосфере амнистий середины пятидесятых годов, приблатненного: «…с грабежу я прихожу, язык за спину заложу и бегу тебя по городу шукать». То есть и Галича, и Окуджаву пели, но такого вот Высоцкого — больше. Значит, и «Стромынка» эта появилась неслучайно.
Поселилась здесь Нина в первый же день, как сдала документы. Но тогда от настоящей Стромынки были только стены, в которых охала и ахала толпа перепуганных девиц и юнцов, — студенческим общежитием здесь еще и не пахло. От этого суматошного стада Нина очень быстро — на второй или третий день — отмежевалась, потому что нечего ей было делать на консультациях и незачем было снова садиться за школьные учебники — все это она уже знала. Вот Москва — другое дело, это было неизведанное, и она кинулась в город, как в море или озеро, не без тайной надежды раствориться в этой среде без остатка, стать здесь своей.
Из довольно скудных своих средств она выделила сумму на покупку легенького тренировочного костюма и тапочек (тоже спортивных), чтобы бегать утром на стадионе, который был почти у самого метро «Сокольники», в нескольких остановках от Стромынки. И бегать ей хотелось не только для того, чтобы поддержать форму, хотя и это было важно, но главным образом для того, чтобы скорее почувствовать себя здесь своей; а не быть одной из тех гусынь, что до полночи шипят, как хорошо у них было дома, словно их насильно сюда пригнали, какая красивая была школа и какой дружный класс, а потом встают с зареванными физиономиями и мечутся между кроватями, потрясая доморощенными окороками, — опаздывают, видите ли.
И когда она пришла в этом костюмчике на стадион, и никто не спросил ее у входа: «Девушка, а вы куда?», и побежала по упругой, нежной дорожке, обгоняя плешивых пенсионеров и их расплывшихся подруг, сделалось ей так хорошо, так радостно, что кричать захотелось и петь. «Мамы плакали, слезы прятали…» Кажется, так вы писали, замечательный магаданский поэт? Так вот нет ничего этого, и плакать не о чем.
А потом был приказ о зачислении, получение студенческого билета, переселение, потому что абитуриентов селили сначала как придется, по принципу кто когда приехал, а теперь группировали по факультетам и чтобы каждый факультет, оба его курса, жил на одном этаже. А перед этим нужно было еще навести порядок в тех комнатах, которые предстояло занять, и не только для себя, но и для второго курса, который был еще на каникулах. Носились в легких сарафанчиках и халатиках — тепло еще, конец августа — с ведрами, тряпками, швабрами, мыли-терли, почти одни девчонки во всем громадном здании — факультеты гуманитарные, смех, звяканье дужек, шум льющейся воды — ах, как все это было весело, неужели могут быть дни еще более радостные. А почему нет? Будут, наверное, теперь все будет.
Эта радость блекла на несколько секунд, когда доносился откуда-нибудь голос комендантши Анны Семеновны (а голос был такой, что его слышали сразу во всех концах и на всех этажах общежития), распекавшей еще одного (или одну) беднягу, задержавшуюся, с отъездом.
— Гостиница тебе здесь? — кричала Анна Семеновна. — Голова не варит — нечего было и приезжать. Или мне тебя с милицией выселять? Чтобы в 24 минуты!
Становилось холодно и тоскливо при мысли, что и с ней, Ниной, могла случиться такая беда и она могла провалиться на собеседовании или недобрать баллов, и на нее кричала бы вот так, выла бы как зверь грубая комендантша — «в 24 минуты!» Вот было бы горе!
Комнаты на Стромынке большие, и селили в них плотно — кроме кроватей только шкаф да круглый стол посредине. Сначала их было четверо: Оленька Лобзикова, тоже золотая медалистка, невысокая, пухленькая, с Сильно косящими за стеклами очков глазами девочка, совсем девочка еще откуда-то из Волгоградской области, дочь заботливых сельских учителей, которые буквально через день слали ей посылки — то ли от невероятной заботливости, то ли от полной уверенности, что дочь их обязательно поступит и запасы пригодятся, то ли оттого, что им просто некуда было девать все это — мед, яблоки, домашнюю колбасу, сало и даже домашнее вино в полиэтиленовой канистре, хотя вряд ли уж там было такое изобилие; Зина Антошкина из Калуги, шедшая вне конкурса как производственница — пять лет производственного стажа, маляр-передовик из СМУ, Женщина внимательная, но строгая, деловая, готовый староста курса, а со временем — и председатель студкома, а пока несколько смущенная и скромностью своего гардероба, и грубоватостью манер, и недостатком эрудиции — экзамены еле-еле сдала, но все это чепуха, Обкатается, станет и умнее, и привлекательнее, для того и поступала; Роза Ханбекова из Средней Азии или Казахстана, у нее не поймешь, то ходит в национальном платье из атласного шелка в пестрых разводьях, то тюрбан на голове накрутит и все время что-то под нос неизвестно на каком языке напевает, красивая, кажется, но совершенно неопрятная, ничего делать не хочет, даже в той веселой уборке участия не принимала, въехала на все готовенькое; четвертая Нина.
Перед самым началом учебного года, уже тридцатого, прибыли еще двое. Эта задержка поставила их сразу в несколько привилегированное положение — словно гостей, опоздавших к началу торжества. Их, конечно, ждали — но крайней мере трое из четырех, загадывали, что будут за девочки, скорее всего откуда-нибудь из близких к Москве мест, если уехали после экзаменов домой, интересно, какие они.