– Я не чувствую за собой вины, товарищ полковник…
И сбежал по ступеням крыльца, прошел мимо часового, машинально отступившего с тропинки, мимо пристально глядевшего на него шофера к «виллису».
– Что ты наделал, капитан Ермаков? Понимаешь, что ты тут наделал? – говорил, шагая сбоку, полковник Гуляев.
– Если он прав – отвечу перед трибуналом, – сухо проговорил Борис и сел в машину. – Я отвечу, товарищ полковник…
Начался дождь. Было пасмурно. За спиной стояла тишина, как будто глухая, безлюдная пустота была там. И только в пустоте этой шумели под дождем сосны.
Полковник Иверзев, бледный, словно обрюзгший сразу, ходил по комнате, сжимая за спиной дрожащие пальцы. Безмолвие затаилось в штабе, шелестел дождь по стеклам, скатывался струями, и лишь шуршало что-то в соседней комнате – не то осторожные шаги адъютанта, не то капли стучали в стены дома.
Лидия Андреевна, сдвинув колени, выпрямившись, сидела на кровати, в полусумраке белело нежное, молодое лицо, блестели чернотой огромные, изумленные глаза. Она молчала, вытянув круглую белую шею, обтянутую воротом суконной гимнастерки, вопросительно следила за Иверзевым и казалась подавленной. И эта затаенность в штабе, смешанное чувство своей вины и своей правоты, воспоминание своего дикого крика на крыльце (она слышала, конечно, этот крик) очень неприятно и гнетуще действовали на Иверзева – он не мог успокоиться.
– Что случилось? – неуверенным голосом спросила Лидия Андреевна. – Ты можешь объяснить?
Он рассеянно поцеловал ее в чистый лоб, насильно улыбнулся.
– Ничего страшного.
– Что случилось?
– Какой смысл вникать тебе во все, что происходит тут?
Он в упор встретился с ее взглядом.
– Да… Но что случилось?
Он не дал договорить ей.
– Лида, я вызову сейчас машину, и тебя отвезут. Не обижайся, дела. Да, очень срочные дела… – повторил он, поглаживая ее подбородок, и опять насильно улыбнулся.
Он поднял ее за плечи, поцеловал в мягкие губы, задумчиво провел ладонями по плечам.
– Ты понимаешь, конечно, меня?
Она сказала:
– Я по тебе соскучилась. Я давно тебя не видела.
– Лида, прости, пожалуйста. Лейтенант Катков, машину Лидии Андреевне! – крикнул он через стену адъютанту.
– Ты очень торопишься? – спросила она обиженно. – Я же только приехала.
– Прости, пожалуйста. Я виноват… прости меня. Сейчас я не могу тебе все объяснить…
Потом он опять нервно ходил по комнате и уже жалел, что напрасно отправил жену, которую он не часто видел и которая полтора месяца назад перевелась в медсанбат дивизии с Белорусского фронта. Но все, что произошло, мучительно давило, угнетало его тем, что именно в этот вечер она была здесь и, видимо, слышала все.
Шел дождь. Было сыро в комнате, и за окном сумеречно; уныло отсвечивали поникшие кусты в палисаднике, и на крышу, шумя по-осеннему, наваливались ветви сосен.
Пытаясь неопровержимой логикой рассуждений успокоить себя, он думал о том, что этому артиллерийскому офицеру, видевшему гибель батальона, еще трудно было понять, какое значение в общей операции армии под Днепровом приобретали бои в Ново-Михайловке и Белохатке. Что ж, за этим офицером стояла своя правда ответственности за гибель батальона; за ним же, Иверзевым, стояла еще большая правда ответственности за всю дивизию. И эта стойкость батальонов Бульбанюка и Максимова была для него, командира дивизии, и не только для него, лишь шагом к Днепрову, маневром, который должен был в определенной степени обеспечить успех всей операции. Он знал, что завтра решится все. Завтра будет все ясно. Именно завтра… Но эта, казалось, последовательная логика доводов не могла успокоить Иверзева. Ему было хорошо известно, что офицеры не любили его, но это никогда, и даже сейчас, его не беспокоило. Он сам хотел и был человеком приказа и говорил с подчиненными только языком приказа, ибо считал, что не обязан внушать людям любовь к себе. Он был обязан заставлять подчиненных выполнять свою волю. И поэтому он не мог простить капитана Ермакова; однако он знал также, что в случае неудачи, в которую он не верил, будут искать виновных, а они должны быть, как бы он ни не хотел этого.
Шагая по комнате, Иверзев в раздумье помял, потер за спиной властные гибкие пальцы, позвал повелительно:
– Лейтенант Катков!
Всем видом своим выказывая почтительное участие, вошел адъютант, смиренно наклонил гладко причесанную голову.
Иверзев, хмурясь, сказал:
– Лейтенант Катков, вызовите ко мне майора Семынина и двух автоматчиков.
– Так точно, товарищ полковник, прекрасно понял, – поспешно ответил адъютант. – Смотрите, как он, а? Наглец…
– Не вам судить, лейтенант Катков! – резко прервал Иверзев. – Вы свободны. Еще раз предупредите Алексеева и Савельева: на КП выезжаем в два часа ночи.
– Слушаюсь.
Адъютант закрыл за собой дверь.
Всю дорогу до Городинска они не проронили ни слова, угрюмо глядели на темный проселок, по свинцовым лужам не переставая сек дождь.
На окраине Городинска полковник Гуляев приказал остановить машину, молча вылез и тут же на околице нашел свободную от солдат хату, затем вернулся, сказал коротко:
– Идем!
Борис ничего не ответил, вошел в хату.
Гуляев потоптался на пороге аккуратно подметенной комнаты с бумажными занавесками на окнах, мрачно пошевелил мокрыми бровями, проговорил:
– За такие штуки полагается тебя под суд, понял? Заварил кашу, ведром не расхлебаешь! Ну, а дальше? Дальше что?
– Ну, уж если заварил, так буду расхлебывать до конца, – ответил Борис, бросая фуражку на стол. – Пока вот здесь, в горле, не станет.
– Ты думаешь?
– Думаю, что есть такие, которые надеются: Россия огромна, людей много. Что там, важно ли, погибла сотня-другая людей!
Полковник Гуляев промолчал подавленно – с козырька капало – и, увидя, как снимал Борис свою покорябанную планшетку, тяжелую красную сумку Ерошина, отвернулся.
– Мы с тобой – как родные, со Сталинграда шли, – проговорил он. – Но позволь сказать, хотя я тебя и люблю: ты глупец! Держать всегда надо себя, в руках держать. – Потом, опустив глаза, договорил: – Ты офицер и должен понять: кровь батальона не пролита даром. Иначе, голубушка, дышать нельзя!
– Вы убеждены в том, что говорите?
– Так вот, мальчишка! – грубовато сказал Гуляев. – Сейчас я в полк к Денисову. Узнаю, что с формировкой. К ночи заеду. А ты, зяблик стоеросовый, считай себя под домашним арестом! Все понял?
Дождь порывистым набегом шумел по кровле, звенел по мутному, в потеках оконцу. Темнели косо рябящие под ветром лужи; в них, плавая, мокли листья и не отражалось небо. Борис видел сквозь водянистую сеть, как, нагнув голову, втиснулся полковник в «виллис», как машина тронулась, выдавливая колеи на дороге, мгновенно пропала за стеной качающихся сосен, и горькая нежность к Гуляеву шевельнулась в душе его.
– Хозяйка, можно ли горячей воды? – сказал Борис. – А впрочем, и холодная сойдет.
Хозяйка, темноволосая невысокая женщина, статная для своих уже немолодых лет, аккуратная, крепконогая, с полной грудью, мягко излучая из глубины прозрачных глаз ласковый свет, пропела звучно:
– Холодной? Обдеретесь весь. Вон яка щетина у вас. Мой человик холодной не брився… Разве жалко воды?
– А муж где же? Воюет?
– Где ж ему быть? С сорок первого року. Може, и неживой уже. – Хозяйка всхлипнула, наклоняя голову, из-под ситцевой косынки трогательно забелела по-девичьи ровная ниточка пробора.
– Ну, не стоит, не надо это, слезы никогда не облегчают, – заговорил Борис, и ему захотелось успокоить ее, погладить по волосам возле этого жалко-аккуратного пробора. – Ну, что же плакать? Война кончится, все станет ясным. – И тронул ее горячее крутое плечо. – Ведь всему бывает конец…
Она не отстранилась, а только концом косынки утерла нос, прерывистым вздохом высоко подняла грудь, сказала:
– Когда ж она кончится? Закрутила она весь свет, як цыган солнце!
– Да, закрутила, – задумчиво согласился Борис. – Закрутила…
Она медленно посмотрела сквозь смокшиеся ресницы, закивала, замигала, и Борис спросил почти родственно:
– Трудно?
– Ой, как лихо, – прошептала она и, закрыв глаза, головой покачала.
Бреясь, он глядел в пожелтевшее зеркало на свое исхудавшее лицо, от которого он как бы отвык, и не узнавал, иногда видел, как входила и выходила хозяйка, ловил внимательные взгляды украдкой и с нежной жалостью к ней, к неизвестной, одинокой жизни ее думал: «Если бы месяц назад… А сейчас?»
Тот знакомый и незнакомый человек в зеркале, задержав помазок на намыленной щеке, посмотрел грустно, непрощающе.
Он чувствовал, что остыл, что выжглось что-то, опустело в нем, и уже не хватало той прежней энергии, той силы, что не сдерживала его прежде. Он подумал о Шуре, о ее стыдливых и исступленных руках в первую ночь в землянке, обнимавших его и будто не хотевших этой близости. «Нет, ты не любишь меня, не жалеешь совсем. Тебе хорошо со мной? Ну, скажи, что хорошо!» – и тот почти незнакомый, усталый человек в зеркале болезненно прижмурился, точно вспомнил, что был когда-то непоправимо виноват.