Тот знакомый и незнакомый человек в зеркале, задержав помазок на намыленной щеке, посмотрел грустно, непрощающе.
Он чувствовал, что остыл, что выжглось что-то, опустело в нем, и уже не хватало той прежней энергии, той силы, что не сдерживала его прежде. Он подумал о Шуре, о ее стыдливых и исступленных руках в первую ночь в землянке, обнимавших его и будто не хотевших этой близости. «Нет, ты не любишь меня, не жалеешь совсем. Тебе хорошо со мной? Ну, скажи, что хорошо!» – и тот почти незнакомый, усталый человек в зеркале болезненно прижмурился, точно вспомнил, что был когда-то непоправимо виноват.
«Что это я? О чем? Размотались нервы. Такое чувство, словно заплакать готов!.. Совсем никуда! – подумал он, поглаживая пальцами возникшую снова ноющую боль в левой стороне груди. – Огрубел, огрубел за три года… Все казалось простым, как выбриться вот».
– С кем вы говорите? – вкрадчиво спросила хозяйка за его спиной. – Сумно вам, чи що? Кого вы в зеркале бачите?
Неслышно подошла сзади, наклонилась, чуть задев упругой грудью его плечо, и, заглядывая в зеркало с медленной улыбкой, касаясь мягким, как вода, взглядом его лица, лба, бровей, шепотом повторила, дыханьем тепло шевельнув его волосы:
– Кого ж вы бачите? Веселый были… и нахмурились… Сумно?
И он, внезапно тронутый этим, погладил дружески ее руку, шершавую, несмелую, сказал откровенно, как давней знакомой:
– Устал я. Вот отдохну, все пройдет. Устал очень…
Она выпрямилась и тотчас кинулась к постели в углу, взбивая чистые высокие подушки, и он тогда проговорил просто:
– Не надо. Мне на лавке. Спасибо. Мне только подушку.
Двигаясь бесшумно и легко, она накинула телогрейку, тихонько, не загремев, взяла ведро, взглянула своими прозрачными глазами и вышла из хаты.
Борис облегченно бросил шинель на лавку. Дремотно стучал по крыше дождь, серый сумрак стоял за окнами.
Он давно потерял ощущение времени, и эти дождливые сумерки осеннего вечера казались ему вчерашними вечерними сумерками, даже те ощущения, что были вчера, не покидали его полностью и сегодня. Но он смертельно был утомлен всем, что случилось в эти ночи и дни; с желанием хотя бы короткого сна лег на расстеленную на лавке шинель, голова непривычно утонула в блаженном пуху подушки. Долго не мог уснуть под тихое бормотание дождя. Потом сон мгновенно окунул его в теплую летнюю реку, прикоснулся к пяткам накаленным песком желтого пляжа, залитого жарким солнцем; по песку, в трусиках, с веслом на плече, шел кто-то знакомый, улыбающийся, но кто – он никак не мог узнать. «Кто это? – тенью толкалась сквозь сон мысль. – Не может быть! Ерошин убит…»
Он вскочил, сел на лавку, видя мутные струи дождя, сбегающие по стеклу, подумал: «Нервы, нервы расходились… – и ударил по подушке. – Контузия, черт бы ее взял!»
Он долго сидел и, зажмурив глаза, пальцами задумчиво трогал брови; потом лицо его дернулось и сморщилось.
«Ерошин? Тот двадцатилетний лейтенант. Вот его сумка, новая, недавно полученная вместе с пистолетом, с ремнем, с обмундированием».
Он расстегнул сумку. В ней были полученные в училище золотые погоны, суконная пилотка, завернутые в бумажку новые звездочки, бритвенный прибор, потертые письма, пара чистого белья, карандаш и школьная в линейку тетрадь. Последние листы были вырваны, – очевидно, для писем. Он нашел одно, недописанное, неотправленное. Стояла дата – 15 июня 1943 года.
"Прощай, Таня!
Ты меня простишь, конечно, что я не подошел к тебе на вокзале, когда ты разговаривала с лейтенантом Михаилом Дариновским. Я не хотел вернуть тебе твою фотокарточку, которая тебе не нравилась. Пусть она будет со мной, как воспоминание. Я ведь тебя любил!
Я вернусь к тебе другим, ты не узнаешь меня. Я еду на фронт, чтобы совершить… (зачеркнуто). Родина! Я люблю солнце, лес, воду, траву, маму, тебя… да, я очень люблю тебя…
Я тоскую по паркам, садам,
Где следов не найдешь уж моих,
И по серым любимым глазам…
Как мне грустно без них!
Это напевает Мишка Дариновский.
Едем в эшелоне. Я лежу на нарах, вспоминаю тебя и все вижу… Вижу, как будто все было только сейчас. Я вернусь другим. Уверен, меня не убьют. Мишка Дариновский сидит внизу, насвистывает, чистит ТТ. Значит, он любил тебя? Но почему не сказал прямо? Честность, Таня, честность – без нее нельзя жить".
«Эх, Ерошин… Ерошин», – думал Борис, до ясной отчетливости вспоминая его веселое, возбужденное лицо, его просящий мальчишеский голос: «Товарищ капитан, я не могу бросить взвод!» – и ту бомбежку в окруженной деревне, где погиб он.
Ему хотелось увидеть фотокарточку Тани, о которой так сдержанно и так непонятно писал лейтенант Ерошин, но не нашел ее в сумке. Она, очевидно, осталась у него в кармане, погибла вместе с ним.
Борис лег, отвернулся к стене и долго лежал неподвижно, не раздеваясь, не снимая сапог, потом медленно забылся…
…Глубокой ночью его разбудили громкий стук в дверь, движение возле хаты. Он услышал заспанный певучий голос хозяйки вперемежку с мужскими голосами.
Он сел, ничего не видя в густой темноте, инстинктивно потянулся за оружием, крикнул:
– Кто там, хозяйка?
– К вам, чи що? – растерянно ответила она из потемок. – Где ж зажичка? Туточки была.
Какие-то люди, топая сапогами, входили в хату.
Сейчас же чиркнула зажигалка, осветила полные белые руки хозяйки; наклонив сонное лицо, она зажгла керосиновую лампу, понесла ее к столу. В комнате запахло свежестью дождя, потянуло влажным ветром из растворенных дверей. Борис, ничего не понимая, спросил:
– Кто пришел?
В комнате стояли трое. Майор, высокий, худой, с белесыми бровями, и рядом – двое солдат в отяжелевших от воды плащ-палатках; на груди мокро блестели автоматы.
Майор, настороженными глазами глядя на Бориса, некоторое время молчал; лицо майора было знакомо – оно несколько раз встречалось в штабе дивизии.
– Капитан Ермаков? – тусклым голосом проговорил майор. – Ваша фамилия – Ермаков?
Борис нахмурился, затягивая на гимнастерке ремень, отталкивая на бедро кобуру: с вечера он так и не успел раздеться – даже сапог не снимал.
– Не совсем понимаю. В чем дело?
– Вы арестованы, капитан Ермаков. Сдайте оружие, – проговорил майор бесцветным голосом, и по тону его голоса Борис сразу понял все.
– Вам? Сдать? Оружие? – спросил Борис, бледнея, и, усмехнувшись, опустил руку на ремень, привычно оттянутый тяжестью пистолета. – Вам? Да?
– Ваше оружие!
Майор подошел к Борису, неторопливым движением протянул руку ладонью вверх. Борис посмотрел на эту ладонь, потом резко поднял глаза на майора – встречный, холодный, понимающий взгляд будто физически коснулся его зрачков.
Борис сказал:
– Если мой арест связан с Иверзевым, то все имеет значение. Так, значит, вам оружие?
Он стал замедленно расстегивать кобуру.
– Не делайте глупости, капитан Ермаков! – предупредил майор настороженным тоном.
Борис вынул пистолет, взглянул на него быстрым, что-то решающим взглядом и снова помедлил немного.
– Ладно. Я уже сделал одну глупость, – сказал он и неожиданно спокойно прибавил: – Вот мое оружие. Пойдемте. Я готов.
– Оденьтесь. Дождь, – посоветовал майор, уже равнодушно сунув пистолет в карман.
– Шинелька туточки, шинелька туточки, – вдруг раздался замирающий голос хозяйки. – Ось она!
Тогда Борис остановился посреди хаты, ласково и грустно посмотрел на встревоженное, непонимающее лицо хозяйки, которая выглядывала из другой половины, потом накинул шинель на плечи, сказал:
– Пошли.
В тот момент, когда артиллерийский огонь был перенесен в глубину немецкой обороны, когда грохот разрывов отдалился от командного пункта полка и пригороды Днепрова еще сплошь застилались дымом, из второго батальона сообщили: роты пошли. Стоя в окопе, вырытом за трамвайной насыпью, полковник Гуляев хмуро принял донесение и видел, как двинулся вперед второй батальон.
Перескакивая через свежие воронки, люди бежали к смутно проступающим из дыма крайним домикам среди сосен, Гуляев не слышал крика атакующих рот; мнилось, люди бежали к немецким окопам молча. И после длительной бешеной артподготовки безмолвное движение батальона казалось ему малообнадеживающим и малодейственным. Это чувство всегда возникало у него после артиллерийского огня в минуты начатой атаки, когда людская жизнь представлялась особенно непрочной.
Гуляев насупленно полуобернулся к Иверзеву, стоявшему в двух шагах с биноклем, перевел взгляд на полковника Алексеева и увидел нетерпеливое выражение на лице командира дивизии и как бы прислушивающиеся глаза Алексеева из-под капюшона плащ-палатки. В это мгновение телефонист осипшим от команд голосом доложил, что второй батальон капитана Верзилина ворвался в гитлеровские траншеи, и тотчас ощущение непрочности человеческой жизни исчезло. Гуляев торопливо смахнул с подбородка капли дождя и, чувствуя колющие мурашки на коже лица, крикнул телефонисту: