— За то, что в лес ходила. По хворост. Душегубы! Думали, к партизанам. Слушай, Любаша, слушай. Запоминай. Мамку твою схватили, хотели в колодец…
— Как в колодец? — ужаснулась Любаша.
— А так. Орут: «Киндер партизан!» Остервенела я, вырвала Лесеньку из их поганых рук. Кричу: «Гады! Душегубы! Это же последняя. Лучше меня бросайте!»
— А они?
— Что они? — помедлила. — Стоят, как столбы. Не посмели.
— Почему же мама мне не говорила? — вырвалось у Любаши. — Столько лет.
— Почему, почему… — нахмурилась тетка Лизавета. — Да потому, что на личность она — чистый Топорок, а характер — мой. Ну зачем трепаться? — Тяжело вздохнула. — Лесеньку-то я спасла, а вот Клавушку… — И захлебнулась.
— Бабуня, не мучай себя…
— Не могу. И мой Софоня плакал, как ребенок. И Настя… И Лесенька… И даже Яшка-бирюк. Взрослые уцелели, а детишек… — Помедлила. — Господи! Да лучше бы меня…
— И бабушка Настя была жалостливая, как ты?
— Как же! — Топориха задумалась. — А вообще-то мы разные. Я люблю и пеку все крупное, как куличи, а она — маленькое, кругленькое, как жаворонки. И голосок у нее был, как у жаворонка. Динь-динь-динь! Динь-динь-динь! Пташка божья. Всю душу моей Лесеньке отдала. Твоей маме. — Задумалась. — Ты вспоминай ее, внученька, вспоминай!
— Жаль, что я ее плохо помню, — признается Любаша. — Только коса в памяти осталась. Длинная, русая, чудесная.
— Как у моей Клавушки… — не сдержалась тетка Лизавета. Ну чем ее отвлечь от мучительных воспоминаний? Чем?..
— А медную кружку дедушка все же принес? — кивает внучка на подоконник.
— А как же? — встрепенулась бабушка. — Я его сразу так и спросила: «Голову, вижу, сберег, а кружку?» Улыбнулся невесело, вынул из вещмешка: «Будем, Пантелеймоновна, остатки жизни из нее хлебать. Горчит она, проклятая». — Взял балалайку в руки, запел, так задумчиво:
Ты не спишь, Лизавета,
Все грустишь до рассвета…
Вишь, какую песню про меня, идол, сочинил!
— Бабушка, это же из кино, — пытается убедить ее Любаша.
— Из какого еще кино? — возмущается Топориха. — Много ты понимаешь! Не перебивай. А твоя мамка влезла потихоньку к нему на колени, ластится, целует. А он: «Ах ты, моя Мазуха!» — бодает ее усами и рыжей щетинкой. А та хохочет, заливается. Боже ты мой! Одна из восьмерых… И за что нам с Софоней такое наказание? Чем мы бога прогневили?
— Так его же нет!
Не слышит: вся в прошлом. В глазах — соленый туман.
— Может, за того хлопца-жениха, что пырнули у наших ворот?
— Родная, перестань! Лучше расскажи, как вы с дедушкой после войны жили. Расскажи!
— Утешал меня: «Не тужи, Лиза. Может, того… у нас еще детишки будут после Леси. Давай хату поставим. А?» А я: «Никаких хат! Что тебе, тесно? Живи, поправляйся. Думаешь, не слышу, как ты по ночам во сне стонешь?» Усмехнулся: «Да это тебе так, приснилось. — И кулаком о стол. — Вот увидишь, поставлю хату!»
— Эту? Он?
— Эту мне твой батя с мамкой поставили. — Помедлила. — А он не успел. Вижу, угомонился мой Топорок. Помню, взял, сердечный, балалайку и запел так протяжно — мороз по коже: «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село…» А вскорости и свалился.
— Ты же говорила, у него было железное здоровье!
— И железо на войне горит, внученька.
— А когда же он научил маму на балалайке играть?
— Успел! Леся, говорил, способная. Все свои любимые песни передал: и «Светит месяц», и «Страданье», и «Стаканчики-лимончики…»
Внучка непроизвольно стала что-то тихонько напевать.
— Ты что? — насторожилась бабушка. — А?
— Так… — засмущалась. — Ничего… А с медной кружкой он, видно, и не расставался?
— Господь с тобой! — махнула рукой Топориха. — Не до нее было. Я и Лесенька ночами от него не отходили. Тяжело прощался с белым светом. Тяжело. Целый ящик лекарств под койкой стоял. Не помогло. Разозлился, плюнул на них: «Лиза, брось этот ящик с меловой кручи в Донец, в самую круговерть… Принеси мне спелого арбуза. Душа просит». А где ему весною-то взять спелый арбуз? Принесла соленый — не то! Нахмурился: «Жисть — это шнур, а смерть… — усмехнулся. — Лизавета, достань-ка медную кружку». «Это еще зачем?» — удивилась я. «Так надо. Налей-ка, женушка, в нее наш белогорский коньяк „Три соловья“. Да не дрожи. Лей до краев». Леся умоляет: «Папа, не смей!» «Молчи, доченька. Так надо. Лучшего лекарства на свете нет». Налила. Выпил залпом, даже не поморщился. Только крякнул да вытер усы. Погрустнел: «А теперь, доченька, рвани-ка на балалайке наших фронтовых „Соловьев“. Это моя последняя просьба. Уважь…»
— И мама играла? — прошептала Любаша.
— Еще как! — Тетка Лизавета опустила седую голову. — А как запела:
Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат,
Пусть солдаты немного поспят…—
У него слезы покатились. — Помолчала. — Ушел мой Топорок на заре, перед самым восходом. Над Донцом розовый туман стоял. А в краснотале заливались наши голосистые белогорские соловьи.
«Вот он, незаживающий восьмой рубец на твоем богатырском сердце, бабуня». — подумала потрясенная Любаша.
— Когда в газетах про ту самую целину стали писать, твоя мамка аккурат сельхозтехникум закончила. Парни-то с роскошными гитарами в дальние края поехали. А Леся моя прихватила отцовскую балалайку. Письма мне слала. Описывала, как в Москве-матушке на Курском вокзале наняли они такси грузовое, чтобы все хорошо было видать. И катанули на Казанский вокзал через Красную площадь. На Кремль, на Мавзолей Ильича поглядели.
— Так мама уже была в Москве, — вырвалось у Любаши. — С тобой.
— Ну, была! — усмехнулась, бабушка. — А что видала? Я же ее на руках, крохотулю, носила, когда своего Софоню в этой самой метре, под землей сыскала. Ты, слышь, не перебивай, я люблю по порядку. — Вздохнула. — Послали ее, значит, в далекий совхоз. Сперва надо на поезде, потом на машине. А я так еще и пешочком топала.
— Где же у тебя, бабушка, порядок? — улыбается внучка. — Скачешь, как белка.
— Ладно, — ворчит Топориха. — Ты сперва с мое поживи. Так вот. Что-то вдруг замолчала моя Лесенька. Я все глаза проглядела, все нашу почтальоншу Арину с ее лисапедом ждала. К другим заезжает, а я — как заговоренная. Месяц, другой. Вот беда! И вдруг — радость! Присылает твоя мамка большущее письмо. Пишет, что болела. А чем — ни звука. В письмо вложена фотокарточка. А в ней моя Лесенька с каким-то чернявым парнем на конях. Верхами. Что такое? Так она же к коню и подойти боялась, а тут… У Леси в руке — балалайка, у парня — гитара с бантом. Чую: мне надо ехать, а то моя Лесенька нарубит дров. Мой упрямый Топорок с косичками. В письме-то про чернявого — ни словечка.
— И поехала? — ахнула внучка — В такую даль?
— А как же! — усмехнулась бабушка. — Напекла коржей. Целый мешок. И прихватила с собою медную кружку. Она как-никак батю моего Пантелеймона на двух войнах выручала, моего Софоню из такой беды спасла. Может, и мне пособит. Хоть маленько…
— И долго же ты ехала?
— Это нынче вы на самолетах распорхались. А тогда… — Помедлила. — Считала дни, потом сбилась; поезд-то «пятьсот веселый», как тогда звали. Потом ехала на попутном грузовике с бочками. Приветливые хлопцы. Говорят: «Нам в „Гвардейский“, а тебе, мамаша, налево. Дуй напрямую да на столбы поглядывай. Тут километров пятьдесят». «Спасибо, ребята!» — говорю. Взвалила на спину полный мешок и — топ, топ, топ. Вспомнила, как Топорок на фронт уходил. Отцовская кружка, выручай! Иду, иду, а степь гладкая, словно стол. Ни бугорка. Солнце жарит. А дороженьке — ни краю, ни конца. Только пот рукавом с лица утираю. Из сил выбилась, в глазах потемнело…
— Прости, бабуня… — не стерпела Любаша. — Да ты… ты… Ну как можно одной? В такую даль!..
Но Топориха вся во власти былых переживаний. Не слышит внучки.
— Грохнулась на пыльную траву вместе с проклятущим мешком. Только коржики захрустели. А дале ничего не помню. Темень. Только слышу: голоса…
— Какие голоса? — удивляется внучка, — Почудилось?
— Ты слушай! — обрывает ее Топориха. — Говорю: голоса. Обыкновенные, мужские. Открываю глаза: незнакомые лица. Парни. Дали мне что-то понюхать: «Куда, мамаша, путь держите?» Я — так и так. «Нам по дороге. Садитесь в кабину». А тот, что постарше, в очках: «В какую кабину? После обморока? Да ее в два счета укачает. Лезь, мать, в кузов! С ветерком!» И подсадили. Крепкие ребята! Напоследок мне повезло. Оказалось, парни-то из Лесиного отделения. До саменькой ее палатки довезли. А ты говоришь!
Любаша только руками развела:
— Я уже, бабушка, ничего не говорю!
— Вот радости-то было! Всю ночку напролет с твоей мамой мы прошептались. Про все, как есть, рассказывает, а про болезнь и про чернявого — ни звука. Ладно, думаю. Уже светает. Гляжу, одеяльце сползло. И при свете коптилки что-то забелело на ее ноге. Бинт! «Доченька! — ахнула я, — Кто это тебя? Уж не тот ли ухажер, что на коне с гитарой?» — «Мамочка, не волнуйся. Уже почти зажило. Никакой это не ухажер, а обыкновенная овчарка. Чабан молодой, неопытный. Только из Молдавии приехал. Кнутом машет, кричит собаке: „Долой! Долой!“ Куда там! Повалила меня, стала возле овец катать да как за ногу цапнет!» Я, конечно, в слезы… Тут вбегает в Лесину палатку радистка Таня: «Топорок! Срочно к Пал Палычу!..»