– Попробуй. Должен быть хороший.
Я вздохнул и взял. Выдохнул и, запрокинувшись, стал вливать из горла, как алкоголик. Работал своим Адамовым, пока не шибануло в мозг.
– Конфетку?
Мотая головой, я негативно промычал. И передал ей плеск. В бутылке стало меньше половины, когда она оторвалась. Я усмехнулся:
– Как алконавты…
– Кто?
Слушая мой анализ этого неологизма нашего арго, она жевала конфету и складывала фантик. Замечателен тем, что подразумевает все – от наших побед в космосе до тех самых древнегреческих героев, плывущих за золотым руном, кстати сказать, на корабле с названием «Арго», не говоря уже о том, что здесь есть и этот «алк», арабский звук, который столь фатально сочетался с нашим праславянским: «лакомиться», «ласкать», «лакать», «алкать»… только чего? Печально я произнес:
– Алчба небытия.
Фантик упал между брусьями сиденья. Потом она поставила бутылку на асфальт, а разогнувшись, так и впечаталась в меня. – Ничего не могу с собой поделать. Ты понимаешь? Страсть…
Что ж? Я ответил на шоколадно-сладкий поцелуй, немедленно и неохотно возбуждаясь болью, отдаленно напоминающей последствия штрафного удара – за десять лет до этого. Как девичья не знаю, но Мотовилова стонала: "А-ах! а-ах!" Вынула у себя из-за спины мою руку, отстранилась, одним рывком раскрыла кофту, вывалила грудь и прижала к ней, необъятной, мою ладонь, которой я стал оглаживать молочную железу – сначала даже с пиететом к весу и функции. Но она вцепилась мне в руку, требуя щупать, мять, сжимать, причинять себе боль, от которой застонала чаще, глубже, а потом вдруг повалилась спиной на брусья, увлекая меня силой рук и тяжестью. Безрассудная голова ее столкнула сумку, которая шлепнулась, звякнув содержимым. Я вдруг понял, что меня вознесло, что возлежу на ней – приподнятый, как в левитации. В голове прозвучало из рассказа, который никому не нравился, кроме автора и меня. По-американски. Must be like getting on top of a hay mow. Наверное, как влезаешь на стог сена.
Но это было только первое ощущение. Она повернулась подо мной, устраиваясь в изгибе скамьи. Вдруг я обвалился на плотную мягкость лона – правая нога ушла из-под меня, каблучок проскреб по асфальту. Открывшись с изнанки, бедро ослепило. Руки дергали меня за рубашку, за пояс. Я провел ладонью по нежной белизне этой кожи, чем вызвал дрожь и стон. Выгнувшись, дернула на себя юбку и задрала на спинку левую ногу. Я забыл, что она без трусов. Это меня добило. Блеск каблука, отяжелелость икры, напряженность подколенки, невероятность бедра, скомканность юбки над омутом волос, черно-белый контраст бесстыдной этой разъятости – все это видя, сознавал я только сбивчивую торопливость своих расстегивающих пальцев, да еще – но очень отдаленно – что не смогу я не изменить своей любимой, что это уже необратимо: этот опыт, совершенно мне излишний. Эту мою нелегкость, конечно же, она почувствовала, потому что руки с черными сейчас ногтями с обеих сторон ринулись друг к другу вниз, чтобы раскрыть, чтоб растянуть большие-малые – необратимость ускоряя. Подсобляя в измене. В этом прагматичном жесте было нечто футбольное, и я, к мячу не прикасавшийся лет десять, вспомнил, как из расшнурованного прореза достают резиновую камеру. Никогда – при мне, во всяком случае – моя любимая к себе бесцеремонно так не прикасалась. И церемонно, кстати, тоже – как бы даря меня себе. Вот чем Любовь, подумал я, и отличается от узаконенных супружеских с их жестами, отработанными до полного исчезновения романтики. Гинекология какая-то. Победившая Гименея.
Уже самое начало, от которого напряглась ее горло, подтвердило закон их анатомии, обратно пропорциональный в том смысле, что у тощих широкое и длинное, у полных же наоборот. Кто-то из них же мне об этом когда-то авторитетно говорил. Между ее прижатых пальцев я не входил – внедрялся. Приятно было. Единственный приятный момент этого дня – если, конечно, отвлечься от всего что не есть физиология. Потом, ощущая изобильную мягкость волос, уперся, как в бруствер, одновременно внутри скользнув как бы по шарику, по круглой твердинке, отчего она стала вскрикивать, для удобства запрокинув голову с тяжестью волос за край скамьи. Я глянул в сторону, убеждаясь в отсутствии ночных пассажиров. Вынул и снова вошел – уже трезвея. Вынул и – поскольку крик был триумфальный – не вошел. Нет! Непобежденный, отвалился к краю, к изножию скамьи. На ребристую спинку. Чтобы не запачкаться о собственный, расстегнул брюки вместе с поясом и распахнул рубашку. А вот так. Нечего было торжествовать. Она пребывала разъято – в ожидании. Возмущенный моим поступком, член подпрыгивал и бился о брюшной пресс. Прерывисто я вздохнул. Испустил дух перегара. Пустой перрон срывался в черноту. Поезда все нет.
Маленький был, но настоящий. Подходил красной звездой вперед и буфером. Колеса, рычаги. Тормозные башмаки. Труба. Неужели отправили на переплавку? Боковым зрением увидел, как она начинает снимать ногу со спинки. Решительно, но осторожно, чтобы не задеть. Я подумал, сядет рядом, но она соскочила на асфальт и пала передо мной на колени. Момент внезапности. Все еще с рукой, закинутой на спинку, я смотрел, как подпираясь, подступая на коленях по нечистой шероховатости, мне разнимают бедра. Когда она убрала с лица спутанные волосы, до меня дошло, на что она посягает. Сие было сферой интимности высшей и сокровенной, куда мы вовлеклись на пару с любимой, но, конечно же, совсем не так – коленями на асфальте. Возмущенно я отпрянул. Отъехал по скамье. Она рванулась за мной. Мы стали бороться, как прямо дети. Только занятие было неребячье: ртом и рукой она хватала этот проклятый член, а я отражал ее посягательства, пытаясь при этом остаться в рамках и не превышать. Оттаскивал за запястье, отстранял голову, пытаясь разогнуть упрямо согбенную шею. «Ну, я тебя прошу, – повторял ей в затылок, а она, и так уже назвавшая сына моим именем, лепетала, что ничего, сейчас мне будет хорошо, только расслабься и не бойся… ну, Саша:
– Я же не скушаю?
Вскочил.
Вправил, застегнулся и расправил плечи, чувствуя на лице своем порицающее выражение.
– Высшее ведь? – Она сидела, куда отвалилась. На грязном асфальте голым задом. Груди поверх лифчика, все задрано и скомкано. – Думала, все вы любите. Мужчины…
Если тут и было намерение поставить в этом смысле под сомнение меня, то за пределом ощутимости. Загоняя рубашку под пояс, я отогнал картинку: она между покрытыми шрамами стальными ногами своего форварда, который при этом листает просветительский журнал.
– Не в этом дело.
– А в чем?
В том, ответил внутренний мне голос, что матери в рот не берут. Но от этого я отмахнулся горловым звуком: «А-а…» В смысле, антимонии тут разводить. Нагнулся и приподнял за подмышки, жаркие и влажные. Но она силилась к асфальту -материнским центром гравитации.
– Я, по-твоему, развратная?
– Вставай. Ну, я тебя прошу?
– Просто хочу, чтобы ты меня не забыл… Понимаешь?
Я бы никогда ее не поднял, если сама бы не надумала. Пружинистая сила ног. Я вознес руку, но раздумал отряхивать запыленную полноту ягодиц. Просто одернул ей юбку и уселся на скамью. Долг исполнив. Блюстителем порядка в этом мире. Господи, как тошно было!
Она села рядом, скрестила руки. – О-ой, – издала так, что у меня заныло сердце. – Ой-ё-ёй… Все, все испортила. Какая дура! Я все испортила…
Закрыла лицо и зарыдала.
Что делать? Встать, извлечь и дать? Рискнувши стать откушенным?
Извлек я согнутую сигарету. Сломал спичку и вынул сигарету изо рта. – Не надо… – Мне вдруг обожгло глаза. – Ну, я тебя прошу? Наташа?
Обещая прекратить, она кивала. Слезы текли сквозь пальцы и по кистям рук, и ниже, и, отрываясь, соскальзывали по ляжкам в сплывшуюся их расселину. Колени свезла в попытке, чтобы не забыл. Я взял бутылку, плеснул на эти ссадины.
– С-сс! Что ты делаешь?
– Дезинфицирую, – сказал я, чувствуя себя законченным садистом.
– Армянским-то? – Она утерлась. – Лучше давай допьем.
Допив, душа потребовала разбить со звоном на весь мир. Я взял за горлышко и замахнулся. «Зачем?» – «Для полноты картины лунной ночи», – имея в виду, что не хватает мне чеховского того осколка, в котором луна блестит. Но она кротко сказала, не бросай: «Оставь старушке» – и я приставил 12 копеек к чугунной лапе. Она мне казалась взрослой женщиной, но на самом деле мы были ровесники той летней ночью в Минске – столице одной из западных республик нашего Союза. Мы еще способны были думать о бабках, собирающих наутро стеклотару, не говоря о том, что были набиты комплексами, которые казались окончательными и неразложимыми настолько, что мы принимали их за само свое существо, за, так сказать, натуру, поскольку не ведали, что станет с нами в перспективе жизни, а сейчас вот я не понимаю, что именно определяло меня тогда? Почему разбил я любящее сердце? Зачем крутил динаму? Кто был тот я -который мог тогда поступить только так, как поступил, и не иначе? Который, еще не вырвавшись, даже не толкнувшись еще вовне, открыл список долгов, преследующих в жизни, наступившей за периодом изгнания?