Заметку прочитал вслух Ауновский, а Илья Николаевич, поддакивая, дирижировал общим вниманием. И в самом деле, заметка была интересна. Можно бы рассказать ее своими словами, но пусть уж лежит она вся, как читана: «Die Sterne und Erde»,[2] Leipzig, 1859.
Эта книжка имела странную судьбу. В 1846 году вышла в Бреславле, без имени автора, брошюра «Созвездия и всемирная история» («Die Gestirne und die Weltgeschichte»). Никто на нее не обратил особого внимания, но она случайно попала в Лондон, и там книгопродавец Вальер издал ее перевод на английский язык, не показав, впрочем, нигде, что это перевод. На берегах Темзы книга имела неожиданный успех. Шесть изданий, от десяти до двенадцати тысяч экземпляров в каждом, было раскуплено. Этот успех обратил внимание немецкого переводчика Фойгте Рэпа, который в полном убеждении, что перед ним оригинальное произведение христианского мышления, перевел немецкую книгу с английского языка опять на немецкий и напечатал под заглавием, которое мы привели выше. Тогда сделалось известно и самое имя ее настоящего автора — Эберти. Посмотрим же вкратце содержание книги.
Автор выходит из положения, что небесные тела видимы нам не так, как они в самом деле есть, но так, как они были за несколько часов, лет, веков или тысячелетий, смотря по их расстоянию от Земли. Отсюда следует, что обитатели этих небесных тел видят Землю в разные эпохи ее истории. Зритель, помещенный на звезде двенадцатой величины, увидел бы Землю во времена Авраама. Если он может в короткое время, например в час, перейти оттуда на наше Солнце, то перед ним в этот час пройдет вся человеческая история земного полушария, к нему обращенного. Другая мысль автора состоит в следующем: если б скорость движения Земли вокруг Солнца удвоилась, то мы бы не заметили изменения. То же самое произошло бы, если бы первое увеличилось, а второе уменьшилось в четыре раза, в тысячу, в миллион и более раз, но одинаково, — поэтому мы можем представить себе всю историю, сжатую в неизмеримо малый промежуток времени, и это изменение могло бы остаться для нас незаметным. Подобным же образом автор находит возможным представить себе сокращение всех расстояний и мер, нами употребляемых. Этим путем автор приходит к мысли, что можно себе представить мир вне всякого пространства, времени и получить ясное понятие о его создании. Не мудрено, что Германия, давно привыкшая к фантазиям получше Эберти, не обратила внимания на эту брошюру, но трудно себе представить, как она могла иметь такой огромный успех в практической Англии.
Но дав другим высказаться, физик взял себе первое слово. Мысли Эберти, правда, чистейшая спекуляция, но все же это гениальные фантазии близкой ему сферы, и он только что, днем, побывал в этой сфере, правда совсем низко, в подвальном этаже, в земной атмосфере. Он заговорил об астрономических расстояниях, о том, как далеки от нас звезды и в чем остроумие автора: до сих пор мы исходим из нашего взгляда на звезды, говорим о дохождении их света до нас. Мертвые, исчезнувшие, не существующие сами по себе, они все еще, через бездну атомов, через поля вселенной, идут к нам в своем отпечатке и почти бессмертны в нем, — так много лет мы еще будем видеть и наблюдать этот их отпечаток. Ну, а что сделал автор? Он посмотрел с них, с этих звезд, на нашу планету. И представьте себе такую вещь…
Илья Николаевич выбежал на середину комнаты, выдвинул кресло и усадил в него улыбающуюся Анну Александровну, а вокруг на разных расстояниях — у стены, у роялино, ближе, еще ближе, на стульях — рассадил всех присутствующих.
— Представьте такую вещь: Анна Александровна — планета Земля, она живет и стареет, прошла архейский, палеозойский, мезозойский периоды, она в современных веках, в античном, феодальном, городском строе… Она мерно ворочается вокруг своей оси, а люди копошатся на ней, и она стареет вместе с людьми. И вот представьте, что каждый из вас — звезда. И на каждой звезде — наблюдатель. А у вас изобретены телескопы чудовищной силы, нет, даже не телескопы, не стекла — магнетические увеличители, бьющие прямо на глазные нервы, как молнии. И вы глядите и видите из разных эпох в одно и то же время все периоды жизни Земли. Для вас живет прошлое. Вам кричит Архимед, выбегая из бани. На вас ползет ихтиозавр. Скрещиваются мечи Алой и Белой роз… И если заснять все это и получить дагерротип мировой истории…
— Позвольте, на чем же сидеть, ведь этих звезд так же нет, как и нашего прошлого? — сказала Мария Александровна.
Физик остановился и вдруг расхохотался. Он не хохотал, а прыскал со смеху, сгибаясь вдруг пополам, как, перочинный ножик, — смеялся оглушительно, весело, до колик, до слез на глазах.
— Браво, браво Мария Александровна! — закричали вокруг.
Но, ко всеобщему удовольствию звезд и планет, их в этой роли еще удержал преподаватель Захаров. Милый был человек преподаватель Захаров. Илья Николаевич снимал у него комнату. Воспитанники института Ишутин и двоюродный его брат, Каракозов, одно время тоже квартировали у него. На уроках он был неровен, когда воодушевлялся — заслушаешься. Но влияние Захарова шло и помимо уроков: в беседе, во встречах исходило от него на других благородное и возвышенное, чудаковатое немного благожелательство чистейшего идеалиста. Заложив руки за спину, он сказал своим сипловатым голосом отчаянного курильщика:
— И ежели сличить-с дагерротипы — как раз между ними, между снимками, и останется самое главное-с…
— Скажите, скажите: что, по-вашему, самое главное?
— А то, добрейшая моя Анна Александровна, посредством чего происходит прогресс в человечестве.
У Захарова была своя теория. Илья Николаевич слышал ее от него не один раз. Теория была по-своему не меньшей оригинальности, нежели мысли Эберти. Что движет исторической переменой? Какая сила сменяет одну стадию развития на другую, старую эпоху на новую? По глубокому убеждению Захарова ее сменяет своим вмешательством поколение новых людей, особый, новый тип народившегося человека, подготовленный как бы на смену в недрах самого общества, — примерно так, как изготовляется руками людей оружие, которому суждено убить своих же создателей. Задолго до перемены из самых недр общества глашатаи его — литераторы — начинают как бы подбирать и выковывать черту за чертой потребный для перемены тип человека со свойствами, так сказать, будущего дня мира, чтобы позднее осуществить этот литературный идеал путем подбора уже в самой жизни.
— Наши критики — Белинский, Добролюбов, Чернышевский, — читайте подряд их статьи-с, в любом анализе производят это великое складывание. Читайте, что интересует их. Разберите, в чем новизна и сила мысли их. Куда бьют они? Что приветствуют? Человека, нового нашему строю жизни. Человека неверующего, афея, но вместе глубоких принципов, человека правдивого, но вместе политика, человека мыслящего, но вместе практика… В этом нерв их подхода к литературному произведению, к авторам и к читателю…
— Что ж, это еще Руссо говорил о новом человеке, — сказал Ауновский.
— Нигилисты, по-вашему, новые люди?
— А скажите, мы как-нибудь, ну хоть немного, хоть чем-нибудь приспособлены произвести будущую перемену?
— Добрейшая Анна Александровна, не вам, не вам и не вам, Иван Дмитриевич, и не вам, Валерий Иванович, и не вам, Владимир Александрович… — он оглядывал всех по кругу необыкновенно серьезно, — и не мне суждено вертать колесо истории. Мы люди своего периода времени, дагерротип, так сказать.
— А я? А я? — со всех сторон пристали к Захарову, и он, медля и всматриваясь, словно гадалка какая-нибудь, играючи отвечал им все «нет» да «нет». Промолчал на вопрос Марии Александровны: «Мало, мало имею чести знать вас, барышня», и решительно сказал «нет» на вопрос Ильи Николаевича.
— Но почему?
— Ты верующий — это раз, мирный труженик — это два.
— Ну, зарезал, — принужденно ответил физик, — этак мы недорого стоим с твоими рекомендациями.
— Музыку, музыку, довольно!
Того, кто крикнул «музыку», сразу поддержали все в комнате — так почему-то грустно сделалось людям от игры Захарова.
Немного утомленная разговором и поздним часом, Мария Александровна встала и подошла к роялю. В комнате было душно. Из столовой донесся запах жаркого, был почти готов обильный, как всегда у Веретенниковых, ужин.
Она перебрала ноты, вытащила тетрадку, раскрыла ее и села перед инструментом. Села не как любительница, а со следами хорошей домашней школы, придвинувши сколько надо сиденье, прикрывши ступней педаль, чтоб не очень громко звучало, и руки на клавиши положила правильно, как учила тетка.
Тихие, мягкие, глубокие звуки бетховенского «Фиделио» бархатно рассыпались по комнате. Илья Николаевич встал, на цыпочках подошел и сел ближе. Тонкий профиль музыкантши освещали, мигая, две свечи. Она закончила прелюдию, вдохнула воздуху, чуть приоткрыла губы и запела приятным низким, словно матовым, голосом, словно про себя думая песней. И это было отличительной, оригинальной чертой ее музицирования.