В детстве он и подумать не мог, что будет жить в городе, а не в своей деревне. Совсем пацаном, помнится, хотел стать, как и отец, трактористом, а чуть повзрослел — решил выучиться на агронома и ходить хозяином по полям: супить брови, разминать в пальцах землю, взвешивать на ладони спелые зерна. Но за годы действительной службы в армии уговорил его командир взвода поступить в военное училище и этим повернул всю его жизнь.
В новенькой форме, туго схваченной в талии необношенным, толстым, плохо гнущимся ремнем, остро режущим бока, с малиновыми кубиками на петлицах приехал он домой после учебы. Отец посадил его за стол на почетное место, туда, где в углу еще темнели следы от недавно снятых образов, а сам, до конца отвалив плетеные ворота, распахнув настежь двери, — заходи, кто хочет! — стоял в голубой сатиновой рубахе у порога и каждому гостю размашисто показывал на сына:
— Андрюха мой. Лейтенант.
Сказав так, поднимал руку и вытягивал к потолку указательный палец.
Дом в тот вечер от веселья ходил ходуном — звенели стекла, стонали половицы, сыпалась со стен штукатурка, разбиваясь о пол в муку. Пришел колхозный сторож Авдей, худой остроносый старик с петушиным хохолком на лысом багровом черепе, выпил, не моргнув, стакан водки, закусил рыжиком и сказал:
— Крестьянская наша жизнь переменчива: год гужуй, а два — портянки жуй, — посмеялся, довольный выдуманной на ходу присказкой, добавил: — А командир, можно сказать, фигура. Оклад твердый. Почет.
Все галдели и норовили выпить с лейтенантом, притиснутым вместо образов в угол.
Он пил, пока спину не стало гнуть к столу, пока сонно не набрякли веки и не налились кровью глаза. Понял: пьянеет, и с силой отстранил руку соседа со стопкой водки. Водка выплеснулась на стол, на тарелку с рыжиками. Полез, цепляясь ногами за ноги гостей, упираясь ладонями в их спины и плечи, к выходу. Его не задерживали: люди за столом уже успели забыть о нем и спорили о своих, колхозных, делах. В темных сенях его бросило на загремевшие ведра. Он оттолкнулся от стены, постоял, покачиваясь, в темноте, застегнул ворот, согнал большими пальцами складки гимнастерки с живота на спину, пригладил волосы. Во двор вышел твердо, словно собирался кому-то отдать рапорт по всем правилам строевого устава.
Спал он в ту ночь на сеновале, а утром пошел на гумно глушить работой похмелье. Стоял в распущенной гимнастерке на мягко пружинящей клади и с силой, со злостью, решив наказать себя за вчерашнее пьянство, швырял и швырял снопы вниз девчатам. Девчата подхватывали их и носили на стол молотилки. По устланной соломой площадке с кроткой покорностью ходили кругом две худые старые лошади, вертели привод, растирали копытами сухую солому в труху. Соломенная пыль поднималась в воздух, теребила ноздри, набивалась за воротник гимнастерки и колко липла к потной спине. Под конец из-под клади бросились врассыпную серые гладкие мыши, и девчата, визжа, враз приподняли подолы юбок, будто им в ноги плеснули воду.
В деревне, как и в летних военных лагерях, он просыпался рано, хотя и некуда было спешить, неторопливо шагал по росе к речке, спускался, цепляясь за кусты, на теневой сумрак вязкого берега, секунду стоял, ощущая спиной прохладный воздух раннего утра, и нырял в остывавшую перед осенью воду. Плавал, взбивая ногами на воде пену, а потом долго растирал полотенцем тело — до красноты, до пламени в груди, в спине, в икрах… Мать уже вынимала из печи хлеб, и его запах улавливался далеко на улице. Поев, он надевал старые свои штаны с заплатами на коленях и целый день стучал во дворе топором — ставил новую стайку. Ставил ее играючи, с маху вбивая гвозди по шляпку в сочную древесину бревен; стесывая углы, пускал из-под топора такую ровную стружку, что можно было подумать — работает он рубанком. К вечеру облачался в форму и шел мимо дальней поскотины, широко обнесенной пряслами, мимо солнечной березовой рощи в соседнее село — в клуб на танцы; поднимался по деревянным приступкам, открывал дверь и нарочито лениво окидывал с порога взглядом узкий длинный зал с полукругло выступавшей в дальнем конце сценой. Девушки у стен начинали оживленней обмахивать платками весело рдевшие лица, шептались и посмеивались независимо, но вместе с тем и призывно, а парни, в большинстве — его товарищи по школе, хмурились, сердито смотрели на него и расправляли плечи. Он был хорош собой, высок и строен, нежно-смугл, словно лицо покрыл несильный ровный загар, и — редкость в этих местах — черняв волосами. Танцуя, часто ловил на себе ревнивые взгляды парней и тогда нарочно прижимал девушку ближе. От жаркого в духоте помещения девичьего тела хмельно кружилась голова. Но особой симпатии он пока ни к кому из девчат не испытывал.
Так и проходил отпуск. И не знал он, что это последний отпуск перед войной.
Война не пощадила деревню, хотя и не дошла до нее. Куда только подевалось все, что радовало в детстве? Не сразу и узнал он родные места, когда вновь — всего лишь проездом незадолго перед демобилизацией — попал домой. Деревня показалась ему на удивление маленькой, глухой, потерявшей краски. Дома почернели, осели в землю, на многих погнили бревна. Он пнул, испытывая прочность, по одному такому бревну в своем доме, и из бревна ржавчиной посыпались трухлявые щепочки, голубоватым дымком закурилась истлевшая древесина. Отец жаловался: нет леса. Речку в заводях, а местами и вдоль берега затянуло ряской; берега стали совсем топкими. Сад в овраге разорили на дрова.
Стояла осень — ветреная, с частыми дождями; ямы на дорогах до краев налились мутной водой, но хлеб в поле не был убран и наполовину: не хватало техники, рабочих рук. Да и хлеб-то какой… Низкорослый, чуть выше колен. С овсюгом. Попробовал было упрекнуть он отца, что вовремя не убрали поля, но у того неожиданно вздулись на шее вены, округлились глаза.
— Ты!.. Капитан! Солдат своих учи! — вскинулся он грудью вперед с лавки, но быстро сник, сел на место и вяло добавил: — Вишь, дожжи идут, попробуй-ка, возьми его, хлеб-то. Да и убрали бы, так что толку? Хранить негде, а вывозить — так в районе не то что машин, подвод не хватает.
За деревней натолкнулся он на кучи обмолоченного зерна, заботливо укрытые от дождя соломой. Но не помогла солома: от зерна уже тянуло кислым дрожжевым запахом, а внутри куч жгло руку.
Тогда-то до конца и понял он — не только умом, а душой, сердцем, — что пройдут годы и годы, прежде чем большим трудом, по́том многих людей поднимется разрушенная войной деревня. Немало еще хлебнут лиха его земляки.
На дороге, расползавшейся от дождя, с выпятившимся, словно у исхудалой коровы, хребтом на середине, встретился ему соседский мальчишка Витька Голубев. Ноги его утопали в широких голенищах больших, отцовских сапог, с плеч до колен свисал линялый солдатский мундир со свежими следами от споротых погон на плечах. Витька шагал, тяжело подымая сапоги, и крепко прижимал к животу обвязанные веревкой тетрадки и книги.
— Куда шлепаешь? — спросил он мальчишку.
— А в школу.
— Где она сейчас, школа-то ваша, находится?
— А в Чурилино.
Было это за семь километров от деревни, и стало жалко Витьку, жалко его ног, посиневшего носа, его лица, по-стариковски сморщенного от дождя, от ветра.
— Так каждый день и ходишь?
— Хожу. — Витька серьезно посмотрел на него. — Учиться ведь надо.
— Смотри, какой молодец. Верно: учиться надо, — сказал он и, задумчиво осмотрев мальчишку, грустно усмехнулся. — Ну, иди, иди… Сапоги не потеряешь?
— Не-е… У меня там солома набита.
Все дни тогда дома не покидало его смятенное, гнетущее настроение. Повеселел он только в поезде — под стук колес.
Сначала еще наезжал он к своим в деревню, но с годами стали они с женой зарабатывать больше и в отпуск отдыхали на юге. Мать писала письма, звала, а потом сама приехала к ним. Высокая, прямая, по-мужицки широкая в плечах, она легко вынесла из вагона два мешка, связав их и перекинув через плечо на грудь и на спину.
Сказала коротко:
— Вам вот… Отец гостинец прислал.
В одном мешке было сало и мед. В другом — лук и чеснок.
Дома она сняла у порога стоптанные парусиновые туфли и неслышно ходила по комнатам в толстых шерстяных носках прочной домашней вязки, придирчиво посматривала на полированные книжные шкафы, на старинное пианино — собственность тещи, на широкую тахту… Остановилась возле торшера, чуть откинула вбок голову, постояла так, удивленная, и вдруг засмеялась:
— Лампа не лампа… Как журавль на одной ноге.
Резко повернулась, закрутив на щиколотках подол длинной юбки. Осторожно, двумя пальцами, взяла с туалетного столика маленького костяного Будду и долго рассматривала игрушку, перекатывая ее в ладонях, словно горячую картофелину.
Скоро она узнала все, что хотела. О доме отозвалась уважительно: «Ничего себе — справный». Сад ей очень понравился: «Хорош! Хорош! Завидный поднялся». Об остальном же хозяйстве его сказала сквозь зубы, с презрением: «Петух да куры… И смотреть нечего». Ездила она и в клинику детских болезней, находящуюся при городской больнице, — поглядеть, как работает сноха. До этого к его жене мать относилась с легкой и незлобивой крестьянской усмешкой (и хозяйка-то она никудышняя, ничего по дому не делает, и дымит, как мужик, сигареткой), но тут, побывав в больнице, неожиданно стала ее опекать, вставала раньше всех готовить для нее завтрак, подогревала к вечеру, перед ее возвращением с работы, обед и укутывала кастрюли тряпками, чтобы сохранить тепло. Жена рассказывала потом, что в клинике мать робко поднималась по широкой лестнице, застланной толстой дорожкой, заглушавшей шаги, жалостливо морщила скуластое лицо при виде больных детей и на каждом этаже, вплоть до последнего — пятого — спрашивала.