– Нет, не образуется… – покачала я головой.
– Брось! – махнула рукой Людка. – Вон у нас на кафедре сопромата профессор Васечкин три раза на Галке Фокиной женился.
– Это как? – слабо поинтересовалась я.
– А он с ней жить не может, и врозь не получается. Дважды разводился, а потом снова регистрировался. Она тут как-то опять отмочила номер, он в третий раз пошел разводиться, а в суде по ошибке назначили слушание на 30 февраля. Васечкин решил, что это знак свыше, и больше не рыпается…
– Эх, Людка, беда в том, что я никогда никаких номеров не отмачивала! И трижды сходиться-расходиться с Витечкой не собираюсь…
– Это ты сейчас от горя-обиды такая гордая, – сочувственно покивала Людка. – Остынешь, подумаешь, отойдешь…
– О чем же мне думать?
– Ну, думать тебе сейчас не передумать! Ты баба красивая, ничего не скажешь, да только годиков тебе, как Христу, натикало. Выгляни в окошко – полна улица девоккрасоток. Без детей, без забот и хлопот. Без лифчиков теперь ходят. Никому мы, кроме своих чайников, не нужны. Как моя бабка говорила: коли брошена жена – за беду на ей вина…
– Брошена, – повторила я медленно. – Смотри, Людка, как странно, обо мне надо теперь говорить, как о вещи, – «брошенная». Ненужная. Только ненужные вещи бросают…
– Да перестань ты, – рассердилась Людка. – Тебе сейчас киснуть, распадаться никак нельзя…
Ларионов не приехал. И не позвонил.
Я подумала об этом, как только утром открыла глаза, и охватила меня слепая, бессильная ярость. Я так напрягалась, чтобы не послать его ко всем чертям с этим живым приветом! Меня муж бросил! Мне хотелось весь вечер выть и бить стеклянные предметы, потом влезть в теплую ванну, выключив предварительно свет, и лежать там недвижимо, в теплой темноте и уединенности.
А вместо этого я, как говорит Витечка, «сделала себе выходное лицо» и три часа сидела дура дурой, дожидаясь гонца из прошлой счастливой жизни с ящиком баклажанов и начавших гореть помидоров. Потом выдернула из розетки телефон, приняла две таблетки родедорма, полночи крутилась без сна и, вынырнув утром из вязкой толщи беспамятства, вспомнила не об ушедшем Витечке, и не о детях, и не о своих невеселых делишках, а злобно вскинулась на этого густоголосого осла, продержавшего меня весь вечер в бессмысленно-ненужном напряжении.
Вам не приходилось ждать гостей, когда муж отпрашивается у вас в бессрочный отпуск? Когда он выходит из дома на месяц, или два, или черт его знает, сколько понадобится, чтобы в последний раз попробовать сломать на себе каменеющий панцирь неудачника…
С утра – от снотворного, от недосыпа, от скользкого холодного кома страха под ложечкой – голова идет кругом. Ребята переругиваются, электроплита, кошмарное изобретение, сначала ни за что не нагревается, потом никак не остывает. На улице изморось, не забыть бы зонт. Деньги Маринке в школу – в конверт и застегнуть в кармане булавкой.
– Быстрее, ребята, быстрее, ешьте яичницу, пока не остыла…
– Мам, не хочу яичницу, я просто бутерброд с маслом, – нудит Маринка.
– Давай, давай, жри больше белые булки, скоро станешь тетя-шкаф, – подъедается к ней Сережка.
У Маринки глаз пухнет мерцающей сердитой слезой, она ищет ответ похлестче, словечко пообиднее, но ничего толковое ей не приходит на ум, и она беспомощно– зло гудит:
– А ты… ты… ты сам… сам…
Я пытаюсь ей помочь:
– Во всей классической литературе описано, как дети по утрам едят булки с маслом. У Чехова, например, полно…
– У них у всех был несбалансированный рацион, – небрежно сообщает Сережка. – Совершенно нездоровые люди. Жрали одни жиры и углеводы, мало белков, жуткий дефицит витаминов…
О господи, еще один энциклопедист растет в доме на мою голову! Я узнаю знакомые – Витечкины безапелляционные ноты и сразу робею, я и с Сережкой готова заранее согласиться.
– Сейчас точно установлено, что царь Алексей Михайлович умер от авитаминоза… – снисходительно просвещает нас с Маринкой молодой Витечка. – Дикость невероятная! Слез бы с крыльца, стал на четвереньки и просто травы бы пожевал, как козел… И порядок – царствовал бы себе дальше…
– Скорее, дети, скорее, опоздаете…
В небольшой нашей прихожей они натягивают куртки, непрерывно наталкиваясь и мешая друг другу, как гуппи в аквариуме, недовольно бормочут – на них тоже давит грязная серость осеннего утра. А может быть, не зная, предчувствуют: к ним пришла первая беда.
На лестничной клетке пахло пылью, иссохшим мусором, из лифтовой шахты поддувал керосиновый ветер. Люминесцентная лампа на стене точила дрожащий неверный свет, она уже почернела с краев. Видно, догорала ее светлая стеклянная жизнь.
– Ма, я тебя последний раз предупреждаю, – строго сказал мне Сережка. – Я ее с продленки брать не буду, если она…
– Она тебя будет слушаться, не сердись, – попыталась я его обнять, но Сережка уже большой, он еле заметно отстраняется, и на лице его выражение непреклонное, как у Витечки, когда он дает мне «укорот». – Она ведь еще маленькая.
– Кто маленькая? Она?! – возмущается Сережка, и голос его заглушает лязг лифтовых дверей. – Да я в ее годы…
Они вваливаются в деревянный футляр кабины, и я еще слышу, как Маринка говорит ему медовым голосом:
– Да! Я еще маленькая! И я девочка, поэтому ты должен меня слушаться во всем…
– Пропуск! – как всегда негромко и внятно сказала Церберуня, обозначив конец моего рабочего дня.
Вот единственный человек на своем месте! Церберуня называется «боец ВОХРа», и охраняет этот несгибаемый боец вход в редакцию от праздношатающихся. Если надо в газету – вот на стене телефон, позвони. Коли пришел по делу – закажут тебе пропуск, и тогда иди, куда там тебе надо, с предъявлением паспорта, конечно. Церберуня, настоящая фамилия которой Щерба, работает на этом посту много лет и знает всех сотрудников как облупленных.
Но в штатном списке ее обязанностей нигде не записано, что она должна нас знать в лицо. Поэтому, сколько бы раз за день мы ни проходили мимо ее столика в вестибюле, она проверяет у нас удостоверения. Берет в руки коричневую книжечку, тщательно сверяет лицо с фотографией, внимательно читает лаконичную пропись фамилии-имени-отчества и должности, бдительно проверяет подлинность подписи главного редактора, сличает ненарушенность печати и тогда возвращает со словами: «Можете идти!»
Скорее всего, если бы она вместо этой процедуры приветливо махала нам рукой, или говорила «Привет!», или просто сухо кивала, как это делают все остальные вахтеры, мы бы и не знали ее фамилии и не стали бы ее называть сначала Церба, а потом ласково-ненавистнически «Церберуня». Мы бы ее не запомнили, мы бы ее практически не знали. А так мы ее помним, мы ее знаем. Ежедневно она служит нам напоминанием торжества принципа «максимальной пакости», поскольку дежурит или утром, когда мчишься на работу, опаздывая ровно на минуту, а с точки зрения начальства именно эта минута является краеугольным камнем дисциплины, или вечером, когда руки заняты сумками, папками с бумагами, зонтом, и приходится сваливать на пол всю эту поклажу, чтобы разыскать закопавшееся на самое дно сумочки удостоверение.
Мы ненавидим Церберуню. скандалим с ней, грубим, она смотрит немигающими глазами, молча качает головой и пишет на нас рапорты своему начальству. А те жалуются нашему главному, который шерстит нас, удивляясь тому, как мы не можем понять, что Щерба добросовестно выполняет свой долг. «Если бы вы отрабатывали свою зарплату так, как эта не очень молодая и не очень грамотная женщина, газета была бы много интереснее…»– с печальным вздохом добавляет главный всякий раз после скандала с бойцом ВОХР Щербой.
Мне кажется, что наше отношение к Церберуне ей самой небезразлично. Я уверена, что если бы мы вдруг перестали замечать ее или по необъяснимой причине все вместе полюбили ее, она очень скоро бы уволилась. Я убеждена, что наша ненависть питает ее жизненную энергию, наполняет эмоциональный мир человеческими страстями, она поглощает нашу неприязнь, как растения – углекислый газ. Ей не нужен кислород доброжелательства, она жадно впитывает источаемую мной углекислоту, когда говорит тихо и отчетливо:
– Пропуск!..
Несколько мгновений сладчайшего торжества от ощущения самой высокой из всех доступных форм власти над другим человеком – возможности заставить его выполнить абсолютно бессмысленное дело, сколь малым бы оно ни было. Тут вопрос не в объеме дела, а в его бессмысленности: чем абсурднее, чем мельче, тем приятнее. Наверное, приятнее, острее это чувство – ничем другим объяснить я не могу это скрупулезное изучение картонки, удостоверяющей личность, которую знаешь до оскомины много лет.
Церберуня еще не выпустила из своих сухих бдительных лапок мое удостоверение, когда я услышала за спиной знакомый густой голос:
– Ирина Сергеевна!..