Тут Никитич вспоминал, что «с должности» его сняли за отсутствие этой самой грамоты, и добавлял:
— Но грамота... это хорошо...
В полете Никитич жил бесстрастно, но уверенно. Глядел вперед, раздумывал о чем-то. Или вдруг затягивал протяжные мотивы. Голос у него был густой, приятный. Слуха не было, и песни рождались печальными. Казалось, и слов-то других не было — одно лишь: «Судь-би-нуш-ка». Грустные песни, непонятные и беспокойные. Но и они кончились, когда установили магнитофоны. Все разговоры на борту записывались.
— Не к лицу нам, — решил Никитич и старел без песен.
Они летели второй час... Чистые и по осени беспокойные звезды холодно перемигивались и, зеленея, точили жидкий свет на приземную облачность. Ровная пелена ее, натекавшая с Белого моря, с десяти километров высоты напоминала степь, степь бесконечную и густо притрушенную снегом. Сходство усиливалось еще и тем, что пучившиеся кое-где облачные холмы, серебристые и медленно плывущие под самолет, были похожи на степные курганы, заснеженные и опавшие с годами. Синее до черноты пространство над самолетом, откуда и проглядывал рисунок звезд, казалось бездонным и чужим.
Пилотская кабина, скупо подсвеченная красным светом, уменьшилась в размерах от рубиновых бликов, и все, что могло отсвечивать, приобрело кровавый оттенок: красные стрелки, красные штурвальные колонки. Лобовые стекла отсвечивали красным и, казалось, подгорали на невидимом огне; лысина бортмеханика, тихо сидевшего между Никитичем и вторым пилотом, отливала кумачом и была похожа на бугристый шар, подсвеченный изнутри. Лица пилотов краснели от непонятной натуги, а манжеты и воротники рубашек, казалось, должны были вот-вот обуглиться и почернеть... Надсадно гудела вентиляция, двигатели тянули на одной и той же ноте, пахло перегретой изоляцией и жареным мясом. Бортмеханик мысленно ругнулся на проводниц, не следивших за духовками, привычно осмотрел приборы, зевнул на ломоть звездного неба и закрыл глаза.
Штурман, отгородившись от пилотов потрепанной куцей занавеской, придирчиво оглядывал звезды. Он подался вперед и запрокинул голову. Лампы подсвета тлели угольками, отбрасывая незначительный свет на его голову, на мятую полетную карту, брошенную у ног. Штурман, отвлекая себя от мыслей о Никитиче, вглядывался в черные просторы неба с набрякшими звездами, ему думалось, что за десять лет он видит такую прозрачность и черноту впервые, и ощутил непонятное беспокойство и даже горечь. Слово, разом определившее бы мрак бездонного пространства и его величие, ускользало, и штурман, прошептав тихо «прорва», повернулся к приборной доске. Ему хотелось спать, потому что близился рассвет и потому что ночь выдалась бессонная. Они уже слетали в Москву, или, как говорил Никитич, «сгоняли в столицу», побывали в Мурманске и теперь возвращались домой. Не глядя, штурман включил приемник и подумал о том, что вылетать они не имели права. Он знал это и раньше, но теперь отчего-то встревожился...
— Две тысячи, — сказал он через минуту, глядя на стрелки радиокомпасов.
Ему никто не ответил.
Стрелки вздрогнули, как живые, и слабо вспыхнули фосфором.
Слова, усилившись в динамиках, лязгнули в пилотской кабине и пропали. Динамики прошуршали им что-то вслед и затихли. Бортмеханик дернул головой и проснулся, он сонно повел глазами по приборам, обреченно подумал о том, что к их прилету непременно затуманит, и пощелкал топливомером. Керосина было достаточно, и он успокоился. Запах жареного, доносившийся из кухни, щекотал ему ноздри, и механик с нежностью стал думать о сухариках. Он помнил, что еще с ужина припас три кусочка хлеба. Обычно, выйдя из пилотской на кухню и тихо что-то мурлыкая, механик готовил хлеб: он освобождал его от прозрачной упаковки, посыпал солью из пакетика и помещал в жаркую духовку. После грыз соленый сухарь, весело угощал проводниц и приговаривал: «Сухарики-духарики...» Он так размечтался, что запах подгоревшего хлеба, сбивая с толку, нахлынул на него. Бортмеханик зыркнул исподлобья на Никитича, сглотнул слюну и остался сидеть на своем низеньком креслице.
Никитич второй час равнодушно вглядывался в звезды, теснившиеся по курсу полета. Он взлетел в Мурманске, набрал несколько сотен метров над сопками и привычно покачал элеронами. Второй пилот отчетливо произнес: «Взял управление», — и Никитич положил освободившиеся руки на колени. Его разбирала непонятная злость. Штурмана он тихо проклинал за то, что тот сунулся как раз тогда, когда Никитич просматривал прогнозы аэропортов. Все они, как сговорившись, полагали туман к рассвету. Молодая, измученная ночной сменой синоптик терпеливо ждала, пока Никитич читал прогнозы. Штурман глядел из-за плеча.
— Ночевать придется, — сказал он.
Никитич зло повернулся к нему.
— Сами знаем! — прохрипел он. — Иди скажи: полная заправка!..
Штурман пошел к самолету, а Никитич сказал несколько слов женщине, и та, равнодушно кивнув, поставила штамп на задании: «Метеоконсультацию прослушал».
Никитич слышал, как штурман доложил видимость, как щелкнул два раза кнопкой внутренней связи, требуя подтверждения. Второй пилот ответил ему двумя короткими щелчками, но Никитич не пошевелился. Глыба его тела, не без труда втиснутая в кресло, оставалась неподвижной. Он взглянул на часы — оставалось сорок минут работы. «Обойдется, — успокоил он сам себя и вдруг с отчетливой ясностью понял, что в этот раз ошибся, прилетят они как раз к туману. Он запоздало согласился, что надо было переждать в Мурманске. «Да, надо было ночевать!» — подумал он, и ему показалось, что он сказал эту фразу вслух. Никитич покосился на второго пилота — слышал тот или нет. Но тот спокойно глядел вперед, на колене у него лежала кислородная маска, а над головою помигивали, как бы предупреждая о чем-то, зеленые лампочки топливных насосов. «Не слышал», — решил Никитич и отвернулся к форточке. На земле, как и раньше, хранилась темень, но облачность кончилась. Кое-где тускло высвечивались огоньки, обозначая собою жилища людей. «Если бы метров пятьсот, — тоскливо думал Никитич, — этого, конечно, не простят, времена не те, но все же я сяду... А если меньше?..» И Никитич беспокойно задвигался в кресле, поглядел на бортмеханика. Тот спал, склонив голову и приоткрыв рот... У штурмана было темно.
— Курс нормально? — пробасил Никитич и, не слушая, что ответил штурман, тронул механика за плечо: — Добро, говоришь, правит?..
— Добрых людей больше, — ответил механик, словно и во сне не забывал о старом споре, который они вели с Никитичем.
Механик, прозванный за обширную лысину Вихрастым, весь из себя нескладный — короткие руки, бугристая, как бы помятая, голова — улыбнулся Никитичу.
— Больше, — недовольно сказал Никитич и уставился на механика.
— Что ни говорите, а больше, — все так же рассудительно сказал Вихрастый и осклабился еще раз.
— Заладил одно и то же: больше, больше... А что ты имеешь со своим добром?..
— Ничего, — просто ответил механик. В его голосе послышалась радость. Он даже хохотнул вроде. — А вы?..
Никитич, не ожидавший такого вопроса, вскинулся голосом.
— Что я?..
— Вы что имеете? — все так же тихо пояснил механик.
Никогда раньше он не позволял себе чего-либо подобного, а теперь или же измотался за ночь и не ведал, что говорит, или же запах подгоревшего хлеба так подействовал на него...
Никитич ничего не ответил. А механику показалось, что в кабине стало холодно. Он, потянувшись рукой, нажал регулятор вентиляции. В коробах зашумело веселее.
— Куда жаришь! — прикрикнул Никитич, и механик быстро уменьшил подачу тепла.
Механик недавно разменял пятый десяток. У него была жена и сын. Он любил сына и никогда не говорил о жене, потому что не любил ее, считал женщиной легкомысленной и пустой.
Она не была первой женой. Та, первая, казавшаяся Вихрастому удивительной и прекрасной, сбежала от него. Он не мог понять ее бегства, потому что любил. Но вскоре, верно от слепого отчаянья, женился вновь. «Что ж, что ты ушла, — думал механик иногда, — некрасивый я, да?. Встретила красивого, я не такой, но у меня есть сын. Я беру его на руки, и мне легче... Он смеется и пускает пузыри, а умный он, страшно умный, жуть берет — до чего умный...» И сбежавшая отступалась, реже появлялась во сне.
Тридцать лет назад Вихрастый, тогда еще малец, попал в лагерь, выстроенный немцами под Ригой. Там он постигал «новый порядок» и уроки немецкого языка. Учителя его, в основном унтеры, непригодные для фронта, изъяснялись коротко и со вкусом. Били чем могли и сколько хотели, зверели и говорили вечное свое «Гут!». Так продолжалось четыре года, а поэтому даже теперь механик мог позволить себе в тишине пилотской неожиданно ввернуть немецкое словечко. После этого он оглушительно и непонятно гоготал, смотрел то на Никитича, то на второго пилота и ждал, когда они улыбнутся. И те улыбались, не совсем понимая, чему улыбались, как улыбаются над чем-то вовсе не смешным, может быть, даже грустным... И на время в пилотской повисала странная тишина.