Сама она, да и старик Годун, который уже давно выздоровел и снова с утра до ночи постукивал молотком, шуршал дратвою, зла к Наташе не имела. Горька, тяжела расплата за ее жалость, слов нет. Но могла ли она, Наташа, знать, что именно так все обернется! Слишком добрая, да, видно, и в разум по молодости еще не вошла как надо. Не казнить же ее за это!
Однако время вычеркивало из жизни неделю за неделей, месяц за месяцем, а во взаимоотношениях молодых людей ничего не менялось.
Прошло ни много ни мало около двух лет, пока новое большое горе, которое постигло Наташу, не встряхнуло Сергея.
Был ветреный сырой день начала сентября. Вечерело. Сергей — теперь уже бригадир тракторного отряда — ехал на одноконном ходике с поля домой. Торопиться на этот раз ему некуда было, и он, проезжая мимо скотного двора, на окраине хутора, внимательно поглядывал на конюшни под соломенной крышей, построенные в свое время при его участии. Это было еще до его службы в армии. У одной конюшни была сорвана крыша с угла — торчали голые слеги, потрескавшиеся от дождя и солнца, у другой в плетневой стене чернел пролом снизу доверху.
«Мух ноздрями ловит, зимы ждет», — недовольно подумал Сергей, имея в виду завхоза, в чьем ведении эти строения находились.
Но вот он заметил, как дверь сторожки хлопнула и по дощатым ступенькам крыльца быстро сошла, вернее, сбежала женщина, одетая, как показалось Сергею, слишком легко по такой погоде. На ней была вязаная кофточка, а Сергею и в ватной стеганке не было жарко. Женщина скорым шагом обогнула разбросанные прямо у крыльца телеги без передков, вышла на открытое место и вдруг, увидя Сергея, как-то испуганно приостановилась. Тут дунул ветер и чуть было не сорвал с нее платок — вероятно, плохо был завязан у подбородка, второпях. Женщина сдернула с головы платок, затрепыхавшийся в ее руке, качнулась вперед и, на ходу повязываясь, с трудом заправляя выбившиеся из прически пряди волос, направилась еще более проворно к подводе.
А Сергей туго натянул вожжи, останавливая лошадь, и, ровно подброшенный пружиной, соскочил с ходика. Он не только узнал Наташу, но и каким-то чутьем уловил, что у нее что-то неладно. В нетерпении шагнул навстречу, подходя к Наташе близко-близко — можно было даже обнять, прижать ее к себе, как бывало, но руки не повиновались, — глянул в ее растерянное, худое, совсем девчоночье лицо со вздрагивавшими губами, в ее печальные, милые, застланные влагой глаза, которые он так любил целовать, и в груди у него защемило.
— Что с тобой? Наташа, что с тобой? — тревожно спросил Сергей, видя, как она силится что-то сказать и не может, задыхается.
— С ма… с мамой плохо, Сережа. Дюже плохо. Фельдшер велит… — по впалым щекам у Наташи струйками полились слезы. — Велит на операцию… немедля. А я… весь хутор обегала и — никого: ни Лукича, ни Петра Егорыча… насчет подводы… в больницу. И тут, — Наташа повела рукой в сторону конюшен, — пусто. На попас, должно, коней угнали.
Сергей помрачнел. Ему невольно на какое-то мгновение представилось: тесная, но всегда прибранная, уютная Наташина хата, знакомая до последнего гвоздя в стене, а в этой хате на скудной постели — еще не старая по летам, но изможденная постоянным недугом, корчившаяся от боли женщина, возле которой теперь суетился хуторской фельдшер, суровый по виду, но очень добрый старикан с куцей бородкой, и Сергей сказал, мягко тронув Наташу за плечо и подталкивая ее к ходику:
— Я заскочу на минуту… пускай отец предупредит помощника… И поедем. Скажу заодно матери — пускай похозяйничает у вас. А ты одевай больную. И сама оденься. Выскакиваешь!..
Черными обветренными ручищами, от которых, как бы Сергей ни мыл их, всегда чуть-чуть отдавало железом и керосином, он подсадил на ходик, на овсяную подстилку, Наташу, строго сказал, почувствовав ее нерешительность: «По пути же!», впрыгнул на ходик сам и, взяв вожжи, жиганул кнутом раздобревшую на бригадирских кормах лошадь.
__________
Надорванное сердце Наташиной матери операции не выдержало.
Покойницу привезли домой, подержали в переднем углу, на столе, сколько положено подержать, и похоронили старинным обычаем, так, как хоронили в селах всех умерших. Без попа конечно, — попов в округе не было, — а все же по-церковному: с читкой псалмов, отпеванием и поминками. Сергей стискивал зубы, хмурился, когда вместе с другими нес сосновый гроб на рушниках, и поневоле слушал женские душераздирающие напевы — самодеятельный причт состоял только из женщин. А Наташа, уже выплакавшая все слезы, шла за гробом в немом оцепенении, низко опустив голову.
Но мертвым — покой, живым — жизнь.
До зимы Наташа продолжала коротать дни в своей хате. Нельзя сказать, чтобы одиноко, — и Прасковья, и Годун, не говоря уже о Сергее, навещали ее частенько, — но все-таки до зимы она жила самостоятельно.
Потом скромно справили по первопутку свадьбу, и Наташа вошла в новую для нее семью.
А когда у молодоженов народился первенец, сын, они по обоюдному согласию — в честь деда по материнской линии, большевика-партизана, сложившего в девятнадцатом году голову за советскую власть, — назвали его Алексеем.
XIII
Тихон Ветров будто в воду канул: ни слуху ни духу, как говорят.
С поимкой его в ту злополучную ночь хуторяне спохватились слишком поздно. Сергей от досады на себя за оплошность даже лицом тогда пожелтел. Хотя вряд ли он был повинен в этой оплошности, если даже вообще-то и была она.
И напрасно Марья-вдова, которая после всего этого, кажется, тронулась умом, стала малость заговариваться, как подметили соседи, напрасно она уверяла, что Тихон все время, мол, твердил о каком-то недалеком совхозе, где у него якобы есть дружок. Ни в совхозах, ни в колхозах по окрестности его не нашли. Да и такой ли он простак, в самом деле!
Люди понемножку уже начали было забывать о нем. Даже старик Годун, кому он запомнился, пожалуй, всех крепче, и тот почти уже перестал поминать его «ласковым» словом, что иногда при случае делал, когда в боку у него, где была рана, начинало покалывать — перед ненастьем, как старик думал.
И вот Тихон снова появился в хуторе. Только уже совсем не так, не таким манером, как это было лет десять назад, когда он глухим полуночным часом воровски пришел под чужое окно, голодный, нечесаный, в грязном изодранном пиджаке.
Теперь он — осенью 1942 года — появился по-иному.
Страна переживала грозное, тяжелое время: шла Отечественная война с коварным врагом — с фашистской Германией. Хуторяне проводив на фронт родных, жили в постоянных тревогах. Тревогах и надеждах. Но надежды пока были напрасными: советским войскам не только не удавалось перешибить врагу ноги, чтобы он не топтал чужую землю, но даже не удавалось приостановить его — война с каждым днем подступала все ближе и ближе. С полей Украины и Белоруссии она к осени сорок второго года ворвалась уже сюда, в Придонье, и, перемахнув через хутор, устремилась еще дальше, к Волге.
По ночам над хутором неумолчно гудели самолеты. Днем они пролетали изредка, большей частью в одиночку и так высоко, что не понять было — вражеский ли это или свой? А как только смеркалось, наступала туманная непроглядная ночь, небо словно бы начинало злобно рычать. И до рассвета. Звук густой, перекатный, давящий: гу-гу-гу-гу… Люди уже знали, что это немцы.
Перед тем издали несколько раз доносился такой грохот, что здесь, в хуторе, дребезжали стекла, и казалось, сама земля раскалывается; в черном небе поднималось тогда зарево, багрово трепещущее, видное даже отсюда, на расстоянии многих километров, — это враг бомбил железную дорогу.
Как-то случилось в это время Годуну — кроме было некому: Сергея в первый же день войны проводили в армию — поехать на станцию за солью, и он еле унес оттуда голову. Средь бела дня, когда на базаре скопилась уйма людей, откуда ни возьмись, немецкий, со свастикой, самолет. Бешено урча и воя, он закружился, заметался над людьми, как стервятник над жертвой, и так низко, что ветром рвало даже платки и шапки. Вдруг — неистовый пулеметный треск, крики, стоны, а бомбы, направленные в толпы базарующих, начали делать из них месиво.
Недели две назад из хутора ушел обоз под началом председателя колхоза Лукича. Те люди, не взятые на войну, чьими руками теперь больше всего держалось хозяйство, поставили на телеги камышовые шалаши, обтянули их сверху пологами, брезентами, захватили с собой колхозный и личный скот и уехали на восток.
Хутор обезлюдел еще больше.
На полях уже не рокотали, как бывало, тракторы, поднимавшие в это время зябь, — поля сделались немыми и угрюмо пустынными; не сновали по улицам, гудя сиренами, машины автоколонны, вывозившие на станцию, в элеватор зерно из глубинок; не суетились подле арб, груженных овощами, хлебом, табаком, веселые стрекотуньи-девчата, направлявшиеся на сдаточные пункты или в кладовые, подгоняя рогастых, степенно шагавших волов; не стучали день и ночь у колхозных амбаров триеры, готовя семена для будущего урожая; не тутукала за хутором паровая мельница…