— Ты — другое дело. У нас любовь была.
— Тебе вывернуться ничего не стоит. Я для тебя кобель, ты и позвала меня, чтоб в грязь втоптать, власть свою надо мной показать.
— Я бы тебе сердце отдала, жизнь свою до кровинки.
— Нужна она мне очень, твоя жизнь! — сказал Николай жестоко. — Мне и своей хватает.
Одевался он молча, с ожесточением, которое поддерживал в себе нарочно, и слышал, как Люба топчется за его спиной, надевает кофту, взбивает подушки, застилает постель.
5
Из нетопленной баньки чуть пробивался свет: в слабом, замиравшем его дыхании была жалоба и укор. Люба бросилась к баньке, распахнула дверь, и оттуда выскочил Степка, будто он давно стоял за порогом.
— Поговорили? — спросил он независимо, прыгая через ступеньку на крыльцо.
— Поговорили, Степа, — откликнулась Люба, но сын не слышал ее, за ним уже хлопнула дверь избы.
По двору виновато завертелась, подметая овчиной пыль и снежок, старуха.
— Я его со двора таш-щу, таш-щу, таш-щу, — частила она, заглядывая в глаза то Любе, то запрягавшему лошадь Николаю, — а он никак. И меня дёржит, силком дёржит, я, говорит, Бабино спалю, если к тетке в избу уйдешь… И огонь у него свой, спички в кармане носит. Дождемся, дождемся беды. Мы и крови-то, роду его толком не знаем.
— Мама! — крикнула Люба в отчаянии. — Степа хороший!
— Хороший, — согласилась старуха, — плохого и жалеть не стала бы. Он хороший, умной, — уже от себя убеждала она Николая. — Ты его тоже жалеть будешь…
Мороз и порывистый ветер прогнали старуху в дом. Николай горячим дыханием отогревал стынущие пальцы, и одна только Люба, простоволосая, в расстегнутом плюшевом жакете, в калошах на босу ногу, не чувствовала холода. Небо над Бабином залегло низкое, твердое, как покрытый изморозью лист белой жести. Скрипели, раскачиваясь, ели.
— Не езди, Коля, — сказала Люба серьезно. — При морозе этот ветер лед по Оке гонит.
— Моя забота, — ответил он миролюбиво. — Как-нибудь!
— Тулуп надень, не шутка.
— Я в шинельке и при тридцати градусах трубил. Закаленный.
— Как знаешь. — Люба вздохнула, вынула из-под жакета старые меховые рукавицы. — Возьми.
— Ладно, — сказал Николай. — Пальцы правда зябнут. — Он надел рукавицы, схватился рукой за тяж и дернул, тряхнув оглоблей. — Я их в «куче» оставлю, в углу под лавкой.
«Кучей» кожуховцы называли землянку на берегу Оки, рядом с летней фермой: издалека, от леса или с высокого правого берега, она и впрямь напоминала кучу земли.
— На лед брось, — сказала Люба. — Пусть плывут. Пусть хоть они плывут.
— Не разбрасывайся добром, — заметил он рассудительно, ведя лошадь со двора.
— Они в землянке и так пропадут. — Люба шла рядом. — Я в Кожухово теперь не приду.
— Хворостин прикажет — явишься. Не зарекайся, — сказал Николай недоверчиво. — От своей выгоды не побежишь.
— То-то и беда, что не знаю я своей выгоды. Потеряла я ее. Иной раз кляну себя, уговариваю: ухватись, ухватись, баба, за выгоду, вот она, сама под ноги подкатила, нагнись только. А спина не гнется, руки не слушаются. Я при общей жизни родилась, и росла при ней, и другого не хочу — веришь?
— Ясно, — сказал Николай не задумываясь. — Ты бабонька артельная.
Люба шла рядом словно потерянная, спотыкаясь на знакомых местах, шла, не чувствуя, что мороз кусает голые ноги.
— Летось в электричке тетка одна на весь вагон кричала, мол, роздали бы людям землю, пусть хозяйнуют…
— Отсталость! — заметил Николай.
— Правда, Коля, — обрадовалась Люба и схватилась за его рукав. — Ты только не шуткуй этим… Отдельная земля! Это же тоска какая, всю жизнь вместе, котлом, а тут спиною друг к другу, что ли? Как собак стравить нас, что ли? Всякий ход в жизни закрыть? Всем нам концы.
— Концы! Концы! — рассмеялся Николай. — Все вы от Серафима набрались, чуть что — концы! — Он остановился, повозка медленно проезжала мимо, к лесной заставе. — Прощай, Люба.
— Будь счастливый!
Она сгорбилась, стояла недвижно, ветер трепал подол юбки, вскрыливал короткие полы жакета.
— Беги, простынешь, — сказал Николай глухо. Чувствовал, что на прощание нужно сказать что-нибудь душевное, и не находил слов.
— Если ты точно решил к нам не ездить, положь слегу на место, своей рукой положь… Есть такая примета.
— Положу! — добро ответил Николай. — Положу, и концы!
Люба исподлобья смотрела, как механик нагнал повозку, как пропустил мимо себя лошадь, наклонился, поднял с земли слегу и уложил ее в рогатки поперек дороги.
6
Вскоре мороз согнал киномеханика с повозки. Мерзли ноги в тонких летних портянках, холодно было коленям, даже спине за толстым бобриком, только меховая ушанка да Любины рукавицы надежно согревали голову и руки. Застигнутая внезапным крутым морозом, затвердевала влага внутри деревьев, стволы и ветви громко постреливали слева и справа, врываясь в неумолчное гудение ветра, бушевавшего вверху узкой лесной просеки, по которой вилась дорога. Холодным было сено на телеге, ледяными тяжелыми кругами казались коробки с пленкой, сложенные в мешке.
Пришла зима. Еще бесснежная, но зима, сухая, быстро делающая свой пересчет лесу — миллионам деревьев, и мхам, и вмиг чернеющим папоротникам, и гроздьям рябины на ветвях, и пунцовым, радостно зардевшимся ягодам шиповника. Сухим покорным шелестом отвечают зиме неполегшие лесные травы, сдается на ее милость и поредевший сквозной кустарник, с весны хоронивший от глаз лесные секреты, убывает влага и стойкая даже летом болотная сырость.
Повозка не раз переезжала ручьи и канавки, и повсюду, где вечером еще хлюпала вода или похрустывал кружевной сахарный припай, стальные ободья катили по твердому льду. Лед был то глух и неотзывчив, то сухо проламывался. «Ока верно стала», — соглашался теперь и Николай, но без тревоги и беспокойства. Как бы там ни было, он едет к дому, а если не сразу попадет в избу, и то хорошо, — лучше ему не торопиться увидеть жену. «В случае чего, пересижу сутки в „куче“, а там как-нибудь сладится…»
Но едва он выехал на изрезанную петлистыми оврагами и озерами луговину, как понял свою ошибку. Коренной житель этих мест, он и на слух сообразил, что Ока еще не стала, что ветер гонит волну, крутит и сталкивает льдины, плывущие сверху, из взломанных непогодой заводей, с речных плесов. И другое он понял, почувствовал сразу и кожей и костью: что холод, который донимал его в лесу, — ничто по сравнению с пронизывающей лютой стужей, гулявшей на пойменном лугу.
Коченея, с онемевшими коленями, он добежал до Оки, к льдинам, врезавшимся и вмерзшим в отмелый илистый берег. Лодка стояла на месте, ее приперло льдиной, холмистый кожуховский берег едва проступал в ночи, как будто до него не триста метров, а километры взбаламученной воды и ломких льдин. Мгла, отделявшая Николая от дому, была непривычно белесая, пронизанная жемчужным туманом, огни не просвечивали даже со стороны шлюза, и оттого высокий берег казался таким же пустынным, безлюдным, как и этот отлогий, охлестнутый ветром и волной.
В тихую погоду Николаю и десяти минут хватало на то, чтобы снять доски, вынуть шкворень, разобрать повозку, втащить ее половинками в большую плоскодонку и завести туда же привычную к переправам лошадь. Теперь нечего было и думать, что лошадь устоит в лодке. Механик выпряг ее, завел в «кучу», притворил за собой щелястую дверь и сжег несколько спичек, закуривая, разглядывая циферблат ручных часов и затхловатое нутро землянки. Огонек вырывал из темноты нары, тряпье и клочья сена, стены, неровно прикрытые тесом, мятое, сплюснутое ведро в солярке, окурки на полу и отсвечивающие зеленым осколки бутылки. Под толстым земляным накатом стояла тишина. До света оставалось не меньше трех часов.
Николай выкурил сигарету, растер ладонями колени и бедра и стал готовиться к переправе. Он сбегал к стоявшему у загона стожку и принес в землянку тяжелые охапки сена. Снял с повозки скрежетавший жестяными коробками мешок и сунул его под нары. Обтер, как мог, липкое ведро, немного расправил его в руках и зачерпнул окской воды для лошади. Прихватил весла, стоявшие за дверью, и безрассудно, будто нарочно не давая себе подумать о последствиях, раскачал и столкнул лодку на воду. Течение подхватило ее прежде, чем Николай заработал веслами.
Берег удалялся от него неестественно быстро, хотя лодка двигалась не поперек реки, а вниз по течению, дыбилась на волне и сотрясалась от ударов льдин. Что-то треснуло на корме, Николаю показалось, что в лодке сразу прибавилось воды.
Вскоре он потерял из виду оба берега; клочья холодного седого пара вставали над водой, укрывая от глаз не только холмистую линию берега, но и проносящиеся по борту льдины. Николай не ощущал страха, им владело упрямое драчливое чувство и еще подспудная мысль, что чем труднее будет переправа, весь его путь к избе, где спит, не зная горя, жена, тем меньшей будет его вина перед ней. Каждый порыв ветра, удар волны, скрежет льдины снимали с него часть вины, поднимали выше и выше глухую стену между Бабином и Кожуховом, будто деревни эти уже не только не соседи, но и не одного района, не одной области и даже не одной земли… Механик промок и чувствовал, как намерзает на нем коркой, панцирем вода, упавшая на ворсистый бобрик.