— И скоко тебе плотют, Леонтий? — поинтересовался дед Самсон.
Баев промолчал. За него ответил Кочкин:
— Двести пятьдесят. Кандидатская ставка. Как говорится, отдай — не греши. А там еще приработок. Леня сразу в двух институтах преподает.
— Ого! — воскликнул Наумыч, сухонькое, остроносое лицо его вытянулось. — Какими молодцами стали. А были-то шпана шпаной, будто вчерась на бахчах озоровали. А теперя — ишь ты! Митрий пишет, Леонтий дистритации сочиняет, Федор технику мастерит, Василек автопарком верховодил. Всяк свое дело нашел, да не пустяковое. И каждый, видит бог, далеко пойдет.
— Василий-то уж пришел, — подал голос дед Самсон. — Все там будем…
— А что, мужички, — прерывая старика, бодро сказал Баев, — если это не против обычая, давайте по рюмашке коньячку. — Он кивнул шоферу «Волги», паренек сбегал к машине и принес высокую бутылку югославского виньяка.
Все с почтительным ожиданием и любопытством глядели, как Баев отвинчивал пробку. Только Овчаров виновато опустил глаза, видимо, по-своему расценив предложение Баева: маловато, знать, водочки на столе, коль Леонтий за добавкой послал.
Баев бережно и торжественно разлил напиток по рюмкам, окинул сидящих приветливым взглядом.
Пологов пристально посмотрел на него, перед ним сидел молодой мужчина, накрепко утвердившийся и успокоившийся в сознании собственного величия и безусловной порядочности, шутками и грубоватой откровенностью раздувающий фальшивое панибратство с сидящими за столом: вот, дескать, как великодушен и обыкновенен я, Леонтий Баев, на самом деле необыкновенный, большой и ученый человек, соизволил вот навестить вас, не забыл старых друзей и знакомых, живущих мелко и безызвестно, даже умирающих как-то серенько и нелепо.
Пологов уговаривал себя не торопиться думать так. Но чувствовал, как тихая и светлая радость, какой он наполнился при встрече с друзьями детства, уходит из него. В нем теперь росло какое-то неясное чувство неудовлетворенности, похожее на тоску или возмущение. Он пытался задержать рост этого чувства, но не мог, потому что не мог остановить или изменить то, что совершалось на его глазах.
Баев сделал грустное лицо и хотел что-то сказать, но ему помешал Кочкин.
— Кыш, чертяка. Кши! — закричал он.
Пологов увидел, как по красному капоту «Москвича» гуляет белый петух, горделиво оглядывает двор с высоты, оставляя без внимания угрозы Кочкина. Кочкин выбежал, прогнал петуха, рукавом комбинезона стер что-то с капота.
Да, он весь принадлежал машине. Он и комбинезон-то не снял, собираясь на этот горький обед, видимо, только потому, чтобы машина не смогла приревновать его к кому-то. Он был болезненно горд и трагичен в своей привязанности к ней, так как приобретение и обхаживание машины заслонило от него высокую мечту, заставило отказаться от дела, к которому он был подготовлен, казалось, всем детством и юностью.
«Ушел из мастеров… А на фрезерном я две сотни с половиной запросто выжимаю. И никто тебе в глаза не тычет… отработал, сел в машину и за город. Все чисто и честно…» — вспомнились слова Кочкина, и Пологов снова мысленно поддакнул ему: «Да, все чисто и честно. Воровства тут нет». И все-таки во всем этом была какая-то высшая нечестность Кочкина, измена, отступление перед тем, что встало на его пути к большой человеческой правде и чести.
Кто же склонил его к измене? Трудности? Неравная борьба?
«Главное в жизни — хорошо пережевывать пищу», — эта шутка Кочкина вовсе не шутка. Это эмблема его нынешней жизни.
А разве не такая же эмблема у Баева?! Только поярче разукрашена. Ну кому нужна его диссертация, коли он сам в нее не верит, ибо как природный крестьянин понимает, что усадить всю сельскую молодежь на тракторы и комбайны нельзя да и не надо. Но жизнь — жизнью, а диссертация — диссертацией.
«Ну зачем я так?.. — остановил себя Пологов, возмущаясь собой. — Каждый выбирает и любит в жизни то, что помогает ему добывать хлеб насущный…»
— Давайте за Васю, — тихо и строго предложил Леонтий Баев. — И пора ехать… Жизнь сейчас быстроходная, уплотненная. Минута — золото…
Пологов отставил рюмку.
— Ты что, Мить? — забеспокоился Баев.
— Не хочу мешать. Я выпил горькую, русскую…
Баев опорожнил стаканчик, взглянул на ручные часы и встал.
— Васю-то навестить не желаете? — освобождая ему проход, сказал Овчаров.
— Конечно. Обязательно, дядь Гриш. Сейчас доедем. Идемте к машинам.
— Тут всего-то с полверсты. Может, не надо машины тревожить… Пешочком оно интереснее, размяться, поглядеть, — предложил Овчаров.
— Пусть прокатнут нас. Когда ешшо их поймам? Пешочком я не пойду, а на легковухе — согласный, — оживился дед Самсон и этими словами освободил Баева от необходимости вторично напоминать людям, что «минута — золото».
Стариков усадили в машины, а Олюшка, Пологов и Михаил на кладбище отправились пешком. Пока они шли, Кочкин и Баев сделали два объезда вокруг кладбища, катая стариков.
…Молча стояли возле глиняного бугорка, усыпанного стеблями увядших цветов, пшеничным зерном. Пологов присел, положил на могилу букетик астр. Верочка опустила в стеклянную банку с водой высокие снежно-белые гладиолусы. Олюшка вынула из кармана горбушку хлеба и раскрошила ее по всему бугорку. С небольшой, еще не тронутой временем фотографии просто и улыбчиво смотрел на всех Вася.
— Звезду надо сменить на памятнике, — деловито сказал Кочкин. — Я из нержавейки выточу…
Шурша листьями, тихонько разбрелись по кладбищу, осматривая старые могилы, металлические кресты, деревянные и жестяные обелиски, красные от лучей вечернего солнца.
У могилы остались Пологов и Баев, сидели на скамеечке под взглядом Васи и опустошенно молчали. Пробегал слабый ветерок, трогал старые венки, они потихоньку скрипели, подчеркивая ту глубокую и полную тишину, какая бывает только на сельском кладбище в предзакатный час погожего дня осени.
— Прости нас, Вася. Не знаю, за что… но прости, — негромко сказал Баев, ломая тишину. И Пологова вдруг охватила холодная гневная дрожь. Не глядя на Баева, он заговорил торопливым дрожащим голосом:
— Что тут не знать? Так и скажи: живем мы, Вася, как пещерные люди. Была бы звериная шкура для плеча да кусок мяса для зубов. Дальше наши желания не идут, на этом кончаются все идеалы…
— Не понимаю, ты о чем? — Баев удивленно заглянул Пологову в глаза.
— Сегодня ты хорошо сказал, объяснил… почему толстеешь: «Хочу, чтоб на земле меня стало больше». Да, да. Ты прав! — продолжал Пологов, он дрожал, терял слова, сбивался с речи: — Мы толстеем, загромождаем землю собой, вещами, книгами, диссертациями на час… Мы не движем жизнь. Умри мы нынче — и завтра нас забудут, мир не заметит нашего отсутствия… «И кто приведет людей воззреть на то, что будет после нас?» Никто, — процитировал он вдруг слова старухи. — Только дела! Они — доля наша. Верно читала та старуха… Но где, какие у нас дела? Только видимость, подлог настоящих дел…
— Какая старуха?.. Ничего не понимаю. Что с тобой, Мить? Неужели так развезло? — Баев обеспокоен-но заерзал на скамейке. Бледность лица и дрожащий — не то гневный, не то плачущий — голос Пологова насторожили, даже испугали его.
— Наши дела?!. Они ничтожно малы даже в сравнении с нашей ничтожно маленькой жизнью, которую мы уплотняем, туго заряжаем суетой, делишками, муравьиной возней для того только, чтобы потом она разрядилась уютом. Чего мы достигли, состязаясь в достижении известности, почета? Дипломы! Диссертации! «Москвичи»!.. Но как это мелко в сравнении с тем бесценным, что мы имели…
— Зря ты, Мить, раскис. «Мы, мы». Каждый отвечает за себя. — Уразумев, куда клонится разговор, Баев заговорил спокойно, утешающе: — Твое самоедство считаю лишним. Живем мы бойко, на самой стремнине… Как и надо. Лично мне, например, нравится, как ты пишешь. Я сплю шесть часов, остальное время — работа. Федя тоже полторы нормы в смену шпарит. Вкалывает, как говорится, без прогулов…
— Да у него вся жизнь — прогул! — страдальчески вскрикнул Пологов. Лицо его побелело, словно от боли, серые глаза расширились.
— Не понимаю. — Баев отодвинулся от Пологова, желая поглядеть на него как бы издалека, мотнул головой: — Ничего не понимаю…
— Да, да, тебе не понять… Может быть, кому-то из нас надо было умереть, чтобы оставшиеся почувствовали свою прижизненную смерть. — У Пологова стучали зубы, он зябко кутался в свою легкую куртку, судорожно обнимая себя за вздрагивающие плечи.
— Идем в машину, Дмитрий. Ты продрог, болен. Идем, нас ждут, — строго, но заботливо сказал Баев.
— Езжайте, я дойду.
Баев встал, отворил железную дверку оградки и, глядя перед собой в притоптанные желтые листья, тихо заговорил:
— Ради всего прошлого пойми, Мить… Зачем ты предъявляешь этот строгий счет? Может, он нам не по силам. К тому же я не претендую на исключительность. Я живу просто, как могу, как большинство…