Мальчики сначала пытались остановить публику, заставить ее замолчать. Они что-то кричали в микрофоны, и мамы видели на экране, как по лицам их сыновей текут слезы от восторженного равнодушия толпы. В глазах сыновей, беспощадно увеличенных для всеобщего обозрения, слезы выглядели лишь частью шоу. Слезы прошли. Глаза, сначала расширенные страхом, отчаянием, вдруг сузились от презрения к людям, которые не хотят их слышать. Но вскоре мальчики заметались по сцене с беззвучными электрогитарами, судорожно разевая беззвучно поющие рты, ушли в захлеб, в мотание космами, как будто заразились бессмысленным гвалтом, стали его частью. Что им было еще делать? Глаза на экране были уже обалделыми, отупевшими, обезумевшими от чужого и собственного орущего равнодушия. Мамы плакали, толкаемые со всех сторон чьими-то плечами, руками. Мамы плакали потому, что все происходящее вокруг было оскорблением их мальчиков. Если бы на экране показали лицо менеджера, все увидели бы, что почти плачет и он. Но менеджер стоял за экраном. Менеджер переиграл — он сам выпустил из бутылки джинна толпы и уже ничего с ним не мог поделать. Менеджер понимал, что, переиграв, он выиграл, но одновременно что-то и проиграл. Он любил «Хвостатых» немножко больше, чем просто менеджер, и знал, как они волновались перед концертом, приготовив несколько действительно прекрасных песен, где так были важны не только музыка, но и слова. Все это оказалось ненужным толпе — ей необходима была возможность поорать самой, распуститься, фальшиво расковаться от сегодняшней и грядущей повседневности, притвориться свободной при помощи разинутых глоток. Если бы у менеджера в руках сейчас был автомат, который только что мелькнул на экране в руках солдата, падающего на вьетнамскую землю, то менеджер с огромным удовольствием полоснул бы очередью по этой так нужной ему и, может быть, поэтому особенно ненавистной толпе, даже если бы пришлось потом расплачиваться своими вываливающимися кишками.
После была вечеринка на вилле местного ананасового короля, выбившегося из разносчиков, хитренького крошечного гавайца с печено-яблочным личиком, так сладко улыбавшегося, что казалось, его морщины были пересыпаны невидимым сахаром. Спиртного не было, потому что хозяин устроил эту вечеринку не столько для «Хвостатых», сколько для своих четырех еще несовершеннолетних девочек — их поклонниц: хозяин знал, что его дочки входили в школьную лигу «Невинность — только хвостатым», и поэтому в белых официантских смокингах, с безалкогольными напитками на подносах, по благоухавшему саду скользили приглашенные на всякий случай агенты из частного сыскного бюро. Дочки — тринадцати-, четырнадцати-, пятнадцати- и шестнадцатилетняя, пока еще не с печеными, а просто яблочными личиками, и многочисленные подруги гроздьями висли на своих идолах. Мама, полукитаянка-полуяпонка — еле втиснутое в готовый лопнуть корсет добродушное чудовище, — по слухам, бывшая содержательница веселого дома для моряков, с пристойной улыбкой перековавшейся «мадам» разливала в чайные чашки наполеоновской эпохи жасминный чай для четырех провинциальных леди. Менеджер тайком протащил за пазухой бутылку виски, спрятал ее за сливным бачком туалета, отделанного бразильским малахитом, куда время от времени путешествовали умиравшие от скуки «Хвостатые», чтобы приложиться, а заодно выкурить чинарик марихуаны, к которой они уже привыкли. Слава кончилась тошнотворным занудством подписывания автографов девчонкам с ослабевшими коленками. Когда наконец «парти» кончилась и лимузины домчали победителей до «Хилтона», мама из Сиатля, оказавшаяся самой смелой, жалобно взглянула на сына:
— Может, прогуляемся, сынок?
Ее поддержали другие мамы, и вместе с сыновьями они пошли к пляжу, каждая тихонько разговаривая со своим сыном о чем-то, понятном только им двоим. Была уже глубокая ночь, и, когда они присели на скамьи под ненужными сейчас тентами, чистое дыхание океана как будто сдуло с них потный запах ревущего зала, где никто никого не хотел слушать. Черноволосый парень с библейскими глазами взял гитару и запел песню, с которой начинался концерт. Песня, оказывается, была о его маме, о ее ферме под Сиатлем, о криках петухов за окном, о сырой резеде, в которую опадают от их криков звезды. Потом запел второй, третий, четвертый, потом вместе — они пели точно в таком порядке, как было предусмотрено на их, оказавшемся беззвучным, концерте. Теперь никто не мешал мамам слушать своих сыновей. Черноволосый парень с библейскими глазами вдруг вспомнил, что когда-то ему однажды было так же хорошо, и перед ним всплыла ленинградская белая ночь, фонари, медленно запрокидывающиеся вместе с разводящимися мостами, и русский парень, который читал свои стихи, рубя ладонью воздух…
Руководитель литобъединения при судостроительном заводе посасывал уже истончившуюся под языком таблетку валидола, вывалив на красную плюшевую скатерть красного уголка свой живот Ламме Гудзака, начинавшийся, казалось, от подбородка. Сцепив на уютной выпуклости коротенькие, пухлые, явно скучающие руки, поросшие рыжими волосами, и вращая указательными пальцами, одним вокруг другого, руководитель слушал, а вернее, полуслушал стихи, исторгавшиеся из начинающих. Впрочем, полувнимание было обманчивым: его странные уши без мочек, чуть ли не растущие прямо из мясистых щек, цепко выхватывали, как притворно спящие локаторы, из словесного гуда любой намек на хорошую строчку, если, конечно, таковая попадалась. Читал, как будто грохал кувалдой, слесарь-альбинос, угрожающе ломая белые брови при слове «они», включавшем всех «пирующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови»:
Пусть злобствуют где-то злодеи-банкиры,
придет и для правды пора.
Лети, голубь мира, лети, голубь мира,
ни пуха тебе, ни пера!
Читал, развивая международную тему, похожий на Лису Патрикеевну старенький, но бодренький кассир, водя носом по рукописи в скоросшивателе:
Во сне увидев небоскреб,
я вдруг решил, что это — гроб,
и я подумал машинально:
зачем стоит он вертикально?
Читала столовская буфетчица, вернее, пела, умильно закатывая глаза, удушая собравшихся запахом «Красной Москвы» и сжимая под столом слоновьими ногами непроницаемую для взглядов, но подозрительно раздувшуюся после работы спортивную сумку на молнии с надписью «СССР»,
О, Русь, моих песен кормилица!
Я жду, молода и светла,
когда из глубин моих выльется
все то, что в меня ты влила…
«А мы ведь все сумасшедшие, — тоскливо подумал руководитель литобъединения. — Что-то есть ненормальное во всех, кто пишет этими проклятыми столбиками при помощи рифм… Всех нас — на Канатчикову!» Россия была вся покрыта литобъединениями. Литобъединения при дворцах пионеров, при обществе старых большевиков, при кондитерских фабриках, при атомных центрах, при пивзаводах и угрозысках, институтах и колониях малолетних преступников. В этом было что-то смешное и вместе с тем трогательное.
Руководитель литобъединения понимал, что в этом повальном стихописании есть некая обреченность, но в то же время считал, что жажду людей к исповедям, пусть даже рифмованным, надо поддерживать. Если все чувства, все мысли человека запираются внутри на ржавый засов, то в конце концов человек ржавеет сам. Воспитать множество великих поэтов литобъединениям не под силу, но они могут воспитать великих читателей, а без этого нет литературы. Нещадно ругая начинающих за бескультурье, за подражательство, за гражданскую и формальную робость, руководитель на самом деле дня бы не смог прожить без этих анемичных девочек, старательно изображающих ахматовские бездны в своих глазах, без бокастых бабищ, завывающих иерихонскими голосами, без нервически дергающихся «юношей бледных со взором горящим», без неуклюжих верзил с Есениным в башке и лохмами под битлов. Он любил их и ради возможности зацепиться за слабую надеждинку подставлял свою полысевшую голову под угрожающую Ниагару самозаглушавшейся безнадежности. После буфетчицы эта безнадежность предстала перед ним в виде директорской секретарши, обтянутой джинсовой юбкой с вышитыми цветочками и постукивавшей в такт своим сочинениям японскими деревянными «гэта», которые открывали напряженные красные пятки:
Ты ушел, раздавив мое сердце ногами,
и тебя не схватить сквозь пространство руками…
«Тяжелый случай», — вздохнул руководитель, отметив, однако, про себя завлекательную обтянутость и подумав о том, что неплохо бы пообщаться с автором в другой обстановке. Руководитель начал писать стихи когда-то на Ленинградском фронте, сжимая в негнущихся полуобмороженных пальцах аккуратно подслюнявленный химический карандаш. Было ему восемнадцать лет, когда он водил по ладожскому льду грузовики с боеприпасами и продуктами. Ему было страшно, холодно, голодно, и мог ли он предположить, что когда-нибудь, распузатевший, страдающий от гипертонии, станет таскать, слоняясь по редакциям, пузатый же портфель с позолоченной башмачной пряжкой, где среди рукописей — чужих и своих — будут лежать аккуратненько завернутые в целлофан пакеты с надписями: «12 часов», «2 часа», «4 часа», «6 часов». Это была строго-настрого прописанная диета — то отварная свекла, то сырая морковка, то кусочек отварного мяса, то ломтик сыра. Руководитель был человеком общительным, и пожертвовать возможностью посидеть за столом в писательском клубе или ресторане «Восточный», а то и в пельменной не мог — душа не позволяла. Коньячок и водочку он не употреблял, пользовал лишь сухое вино, способствующее не молниеносным, а продолжительным духовным контактам. Закуску сам доставал из недр портфеля, поглядывая на часы и соблюдая расписание. Бывало, срывался: заглатывал все разночасовое питание сразу, потом хмуро говорил официанту: «Порцию ветчинки, — добавляя: — попостнее…» Официанты уже изучили его и несли пожирнее. Затем он заказывал один шашлык, второй, третий, и все это исчезало в нем с быстротой необыкновенной, как галушки во рту гоголевского Пацюка. Во время срывов диеты, торжествующе угрожая невидимым врагам, он читал нараспев пастернаковское: