Холст стоял чуть наклонно, нетронуто чистый, и на белое поле его ровно ложился дневной свет. Пора!..
Потом была такая тишина, такое безмолвие, что Виктория Антоновна начала беспокоиться — не случилось ли чего? Несколько раз подходила и тревожно прислушивалась, не выдержала и приоткрыла тихонько дверь. Иван Иванович в своей старой просторной блузе, широко расставив ноги, стоял у холста и шлепал по нему кистью — палитра в левой руке, а в правой кисть. И вид у него воинственный, решительный. Шлепает по холсту — и все в одном и том же месте, добиваясь, наверное, нужного тона. Викторию Антоновну не заметил, продолжал работать. Иногда рука с кистью останавливалась на полпути, замирая, и тогда видно было, как прочно стоит он на своих широко расставленных ногах и как напряжено все его тело и сосредоточено лицо. Виктория Антоновна неслышно прикрыла дверь и на цыпочках удалилась.
Пришел Савицкий. Поинтересовался:
— Мажет?
— Да еще как!.. — воскликнула Виктория Антоновна. Савицкий улыбнулся и, шутливо приставив к губам палец, направился в мастерскую. И оставался там до вечера. За ужином Иван Иванович похвастался:
— В четыре руки сегодня работали. Константин Аполлонович таких медведей подмалевал — загляденье!..
Трудно сказать, каково на самом деле участие Савицкого в работе над картиной, скорее всего, оно ограничилось лишь общим замыслом да «подмалевкой медведей». Во всяком случае поначалу, когда открылась выставка в Петербурге, картина была подписана лишь Шишкиным, однако, по словам Савицкого, пошли суды и пересуды — вот это, мол, медвежья услуга: писали вдвоем, а подпись одна! И уже в Москве, куда отправилась семнадцатая передвижная, «Утро в сосновом лесу» значилось в каталогах за двумя подписями.
«Таким образом, — шутил Савицкий, — убили мы медведей и шкуру поделили». Однако позже, надо полагать, он сам отказался от авторства, понимая, сколь незначителен его «вклад», и фамилия его была аккуратно стерта с холста…
* * *
Всю жизнь Шишкина преследовали несчастья, утраты, и он не мог с этим смириться. Человек привыкает ко всему, но к несчастью привыкнуть нельзя, невозможно. Он и замужество старшей дочери воспринял как несчастье. Отныне Лидия уже не Шишкина, а госпожа Ридингер, хозяйка усадьбы Мери-Хови, где-то среди холодных, бесприютных скал на берегу Финского залива… Госпожа Ридингер! Прощай, милая, славная девочка, я уже не в силах что-либо изменить.
Но письма дочери не дают повода о чем-либо жалеть и печалиться. Лидия всем довольна: жизнью, мужем, природой здешней, неброской, но удивительно своеобразной… Так и просится на холст (это уже она, конечно, отца подзадоривает), приезжай, сам увидишь. «Надо съездить, посмотреть», — решает он. Но выбраться удалось только к зиме.
Раз в неделю, по средам, у него собираются теперь художники. Разговоры идут долгие, трудные, иногда затягиваются до утра. Расходятся все усталые, взвинченные и раздраженные. И Шишкин все чаще с грустью повторяет: «Кого нам сейчас не хватает, так это Крамского. Без него мы совсем стали безголовые».
Причиной споров и разногласий была Академия.
— Позор! — говорил Куинджи. — Как эти низкие люди, взяточники могут возглавлять Академию, внушать ученикам понятие о высоком искусстве? Позор. Мне думается, выход один — закрыть Академию, ничего другого она не заслуживает.
Шишкин возражал:
— Академия тут ни при чем. Конференц-секретарь Исеев проворовался — так это еще ничего не значит и ничего не меняет в отношении к самой Академии. Не надо забывать: из Академии вышли Брюллов, Иванов, Федотов…
— И вы тоже… — едко добавлял Куинджи.
— И я тоже, — спокойно соглашался Шишкин. — И не один еще художник выйдет. Зачем же закрывать Академию, не вернее ли подумать об улучшении классов, всей системы преподавания?
— Вот и возьмитесь, — едко советовал Куинджи.
— А что ж, может, и возьмусь, — с вызовом отвечал Шишкин. — И вам советую.
— Меня увольте от этой чести.
Так, ни до чего не договорившись, и расходились.
…Зимой он все-таки собрался и поехал к дочери в Мери-Хови. Встретили его приветливо. Он отдыхал тут и с удовольствием работал. Написал несколько зимних этюдов, чистых и светлых по колориту. Вечерами заново перечитывал стихи Лермонтова. Исполнялось пятьдесят лет со дня гибели поэта, и руководивший в то время издательством Кушнарева в Москве Кончаровский задумывает юбилейное издание, приглашает лучших художников принять участие в подготовке этого издания. Репин, Шишкин, Поленов, братья Васнецовы, Серов, Коровин, Врубель, Пастернак с большой охотой взялись за дело — заказ был по сердцу каждому из них. Иван Иванович выбрал стихи, более всего отвечавшие его внутреннему настрою, печальные и светлые, так живо напоминавшие Елабугу, отцовский дом на берегу Тоймы, песни старшего брата, которые он пел под гитару: «На севере диком стоит одиноко…» Шишкин сделал два превосходных рисунка (к стихам «Сосна» и «Родина»), однако лермонтовская тема увлекла его, и он решает написать «Сосну» маслом на холсте, и то и дело теперь задумчиво-печально повторяет: «На севере диком… на севере диком… Ты себе представить не можешь, — говорил дочери, — как это можно сделать хорошо, такая демоническая сила заложена в этой теме!..»
Одинокая, скованная холодом и снегом сосна, суровый северный пейзаж уже рисовался в его воображении. Так всегда было — прежде чем взяться за кисть, он продумывал картину от начала до конца. И только потом приступал к работе. Писал быстро и, казалось, легко, но все это внешняя сторона, главного никто и никогда не увидит и не поймет — оно остается в душе художника. И, конечно, на холсте. Но это уже как результат.
Дома, на Пятой линии Васильевского острова, в мастерской Шишкин дописывал картину. И удивлял всех необычностью темы, каким-то «не шишкинским» решением — картина была написана в холодных тонах, и Куинджи, зайдя однажды в мастерскую, долго смотрел, прищурив острые глаза, качал головой: ну и ну! Нет, в самом деле, вышло что-то «не шишкинское». И не хватало, по мнению Куинджи, чего-то в картине. Да, да, чего-то не хватало… Он все присматривался так и этак, словно примеряясь, вдруг оживился, схватил кисточку, и Шишкин не успел рта раскрыть, как он ткнул ею куда-то в холст между ветвями сосны, обозначив желтым кадмием крохотный огонек в студеных застывших далях… Вот! Рука его замерла над холстом, и Шишкин испуганно ее отстранил.
— Нет, нет! Вы мне тут все испортите.
Так и остался в этом пейзаже крохотный «огонек», поставленный Архипом Ивановичем Куинджи, убрать который, затереть рука не поднялась у Шишкина. И он решил: пусть так будет, с «огоньком» оно как-то даже лучше, живее. Пусть.
* * *
Трудные времена переживало товарищество. Разногласия становились острее, наметившийся раскол делал отношения невыносимыми. Не было Крамского, главного вдохновителя и организатора. Товарищество расползалось по швам, как старый, изношенный сюртук.
В конце 1891 года в стенах Академии открылись персональные выставки Шишкина и Репина. Для Ивана Ивановича эта выставка была к тому же и юбилейной — тринадцатого января 1892 года ему исполнялось шестьдесят.
Многие возмущались: сколько лет боролись против Академии — и вот, пожалуйста, сами пришли к ней на поклон. Шишкин твердо держался своего: не надо забывать, молодые художники прежде всего идут в Академию.
Выставка имела громадный успех. Триста картин и этюдов, более двухсот рисунков. Невероятным казалось, что все это сделано одним человеком. Шишкин ходил бодрый, спокойный и все посмеивался, шутил: вы, нынешние, ну-тко! Но появились и недоброжелатели — когда их не было? — и начали поговаривать: все хорошо — и рисунки хороши, и картины, но впечатление от всего этого… как будто художник подводит черту, ставит точку. Спасибо, сердито кивал Шишкин, спасибо. Но я еще не собираюсь умирать. И точку тоже не собираюсь ставить.
Зимой он много работал на воздухе, на морозе, чувствовал себя в эту зиму как никогда хорошо, и в работе у него все ладилось, удавалось. За три месяца Иван Иванович написал около сорока небольших и семнадцать больших этюдов. Решил их выставить в залах Академии. И как можно скорее. Делал он это отчасти из привычного желания показать написанное, вынести на суд публики, но главным образом на этот раз еще и оттого, чтобы доказать наглядно: жив художник Шишкин, жив и точку ставить не собирается!
Этой же зимой произошло и еще одно немаловажное событие: вернувшийся из заграничной поездки Репин, а вместе с ним Васнецов, Маковский, Куинджи и Поленов вошли в состав Академии. Шишкина не удивило решение Репина или Васнецова, к этому все шло, радовало, что в Академии будут сейчас профессора настоящие, авторитетные, знающие толк в живописи.
Удивил Куинджи — каков?!. Давно ли ратовал против Академии, требовал ее закрытия — и вот извольте. Что ж, в конце концов каждый волен менять свои взгляды. И вовсе хорошо, если перемены — к лучшему. Шишкин тоже дает согласие на «профессорство», берется возглавить один из двух пейзажных классов, другой ведет Архип Иванович Куинджи, и они уговариваются работать сообща, не отгораживаясь друг от друга. И первое время действительно все шло как надо. Шишкин составил программу, в которой подчеркивал особо — натура и еще раз натура. Нередко вместе с учениками он выезжал на этюды, показывал, как надо писать. Тут он был в своей стихии — художник, прекрасный рисовальщик, пейзажист, и ученики с удовольствием работали рядом с ним. Но как только возвращались в мастерскую, Шишкин становился невыносимым — требовательность его переходила всякие границы. И многие из учеников, не выдержав, стали переходить к Куинджи. Там была полная свобода. Куинджи и сам не любил натуру, больше полагаясь на чувства и память, и от учеников не требовал отчета — важен конечный результат. Занятия у него проходили живо, легко и весело. Шишкин был уязвлен.