— Ладно, ребята, надо ехать, — опять сказал Павел.
На этот раз никто громко ему не возразил. У Алексея Петровича было такое впечатление, что люди, оставшись в темноте, мало-помалу прониклись сознанием, что никого, кроме них, нет сейчас поблизости, кто бы поехал на борьбу с пожаром, и поэтому ехать нужно им. И тут впереди крикнули шоферу:
— Эй, Сашок, трогай! Поехали к егерю водку пить!
В кузове горько засмеялись, но никто не возразил.
Когда Алексей Петрович вышел из лесу, было утро. Пожар удалось потушить уже за полночь, огонь и в самом деле метров на сто не дошел до дома егеря, а один стог сена тонн на пять все-таки сгорел. Пожар потушили, но егерь упросил яндобинцев подежурить до утра, обещая всех хорошо покормить и напоить чаем. Мужики остались, а Алексей Петрович поплелся по дороге в Шигали. И вот он вышел из лесу. Уже поднимается солнце, в мире опять спокойно, светло, как будто и леса кругом не горят, и люди не валятся от усталости, борясь с таким страшным, таким неукротимым и коварным лесным огнем.
Рубашка, и волосы, и кожа — все пропахло лесной гарью, и сейчас, в поле, это особенно чувствовалось. Всходило солнце. Сверкала роса на едва поднявшейся озими. Удивительно, как при такой жаре и в земле, похожей на пепел, проросла пшеница. А по всему полю там и тут стояли стога овсяной соломы, и были они сейчас золотистые. Когда нет дождей, солома всегда бывает такой…
Дорога мягкая от толстого слоя пыли, и под сапогами она взбивается облаком, даже роса не прибила ее.
Лента дороги огибает поле, потом — пруд, а там уже и Шигали. Отсюда еще и домов не видно, одни зеленые ветлы, они еще густы и зелены, а вот березы стоят уже осенними желтыми кострами.
Алексей Петрович стоял, оперевшись на лопату, смотрел на стога овсяной соломы, на поле в редкой щеточке озимых всходов, на дорогу, на свою деревню… На второй год войны здесь, на Ежовом поле, сажали картошку, он тогда впервые встал к плугу, да, вот здесь, на этом поле, все и началось. Потом были и другие поля, пришлось поработать на каждом колхозном поле, так что в этой земле есть и его соленый пот, сколько бы ни прошло времени с тех пор, а не забудут руки непослушную тяжесть плуга, нет, не забудут… А боронить он вышел в первый раз, когда ему шел двенадцатый год. Тогда и лошади были кругленькие, сильные, их не то что погонять, их только удерживай, так что на такой лошадке работать — одно удовольствие. Но об этом он узнал позднее, когда пришлось пахать на лошадях, перезимовавших первую военную зиму без овса. А про тех лошадей, которые выдержали всю войну, про тех и вспоминать жалко — кожа да кости. И те ребята, которые уже бросили школу и работали в колхозе, выбирали всегда самых лучших лошадей, а уж школьникам доставались последние клячи. Пахать Ежово поле ему выпало на двух доходягах — кобыле Шурке да мерине Гаврилке. У Гаврилки была длинная грива, а кличку свою получил он от своего прежнего хозяина Гаврилы Чумана: когда тот привел своего мерина в колхоз, то все так и стали звать: Гаврилина лошадь, Гаврилин мерин, а потом и совсем просто — Гаврилка. Этот Гаврилка к тому времени еле волочил ноги. А пахали они так, что сейчас и вспомнить смешно, не пахали, а кое-как ковыряли землю. И вот где-то здесь, на обочине дороги, Шурка споткнулась и упала. Оказалось, она издохла. Этого момента как будто все давно и ждали, потому ребята и поставили Алексея ймым последним, зная, что лошади у него самые худые. Шурка с Гаврилкой и останавливались чаще других, дышали тяжело, глубоко, и Алексею было до слез жалко их. Но, отдохнув маленько, они сами дергали плуг и тащились дальше. И вот в тот день он сделал только два-три круга, правда, гоны здесь долгие, и вот пристяжная Шурка споткнулась и рухнула на землю. Алексей потянул ее за узду, помогая Шурке подняться на передние ноги, но лошадь только дергалась да вскидывала большой головой. Бросив узду, он стал выпрягать Шурку, распустил супонь на хомуте, сбросил седелку, но и из этого ничего не вышло. Стал дергать Шурку за хвост, но тут из ее ноздрей запузырилась кровь. Пока он бегал к ребятам, Шурка испустила дух, лежала, откинув огромную голову, не дергалась, глаз полуоткрытый был уже мертвый, мутный.
Позвали колхозного ветеринара, однорукого злого мужика. Он еще не узнал, в чем дело, а напустился на Алексея с руганью и криком:
— Ты загнал ее!.. Ты не умеешь пахать!.. Ты ударил лошадь по ноздрям!.. Ты за это ответишь!..
— Лошадь пала от голода! — твердо сказал Сетнер. — И ты не кричи на него.
— Ах ты, сопляк! — напустился ветеринар и на Сетнера.
— Ты сначала вскрой ее! — зашумели другие ребята.
Однорукий ветеринар заставил Алексея снимать шкуру с Шурки. Это была такая пытка, какой он не знал ни прежде, ни после. Вспоминать об этом и сейчас он не может без слез. Может быть, в тот самый день и отшибло у него всякую любовь к лошадям. И как тяжело и долго болела его душа от этого унижения, которому подверг его однорукий злой ветеринар!..
А в сорок четвертом на этом Ежовом поле жали осенью овес. Овса было посеяно в тот год много, жнитво распределяли по душам — каждому по полтора гектара, — и срок дали очень уж маленький, так что пришлось работать и ночью. Жать было непривычно, и у Алексея опухли запястья и серп падал из рук. А рядом, вот в этом лесу, всю ночь выли волки. Женщины зажгли в нескольких местах костерки из соломы, но они были такими жалкими и слабенькими в этой осенней темноте, что волчий вой даже не дрогнул: они пели свою протяжную песню, наводя на все живое кругом ужас…
Из пыльной придорожной травы выпорхнула птичка. По трепету крылышек Алексей Петрович угадал в птичке жаворонка. Потом выпорхнула другая, но не круто свечкой, как первая, а медленно, словно со ступеньки на ступеньку, поднималась вверх, туда, где уже звенела песенкой первая.
«Еще жаворонки не улетели, значит, осень будет долгой и теплой», — подумал Алексей Петрович.
Над всем простором поля в чистом утреннем небе уже мелькали жаворонки и звонкие высокие трели раздавались с весенним ликованием. Как будто жизнь и в самом деле возродилась на земле из этого зноя, сделавшего пашню прахом, из этих страшных пожаров… Жизнь возродилась пока только в этой раннеутренней песне жаворонков, а люди пока спят, но ведь весна и начинается именно с этой песни!.. Все-таки какое это счастье — жить на этой земле, какое счастье!..
Когда Алексей Петрович подошел ближе к деревне, к садам, то услышал и другую песню — грачиную. Грачи стаей вились над колхозным садом и кричали, кричали так же громко и зычно, как весной, когда прилетают на родные гнездовья и радуются. Видно, в мир и в самом деле приходит какая-то радость, радость, о которой пока догадываются только птицы, — ведь они вон как высоко летают!..
В деревне уже топили печи, над крышами поднимались дымы, под ветлами порхались куры и горланили петухи… Ведь они все тоже были вестниками наступающей жизни, вестниками грядущего, да и недаром говорится, что, покуда будет на земле хоть один петух, утро обязательно наступит.
Так никого и не встретив ни на улице, ни во дворе, — Дима с Лидой спали еще, судя по всему, — Алексей Петрович сбросил на крылечке сапоги, посидел, чувствуя, как гудят и слабеют ноги, потом едва встал, вошел и тотчас увидел на столике, поверх своих книжек и стопки бумаг, листок телеграммы. Сердце у него дрогнуло, и первое, что он подумал, было — Дина! Но, усмехнувшись этой своей нелепости, он взял телеграмму. Так и есть, телеграмма была с завода, внизу стояла подпись: Кресалов. А ведь Кресалов — это главный инженер, оставшийся исполнять обязанности директора. «Седьмого состоится заседание комитета народного контроля зпт вызывают нас обоих тчк Для подшефного колхоза сегодня отправляю четыре тонны арматурного железа тчк Кресалов».
«Вызывают нас обоих…» — перечитал Алексей Петрович. И отчего-то сразу пришло на ум: Сетнер говорит о цехе в Шигалях, о заводском цехе, так почему бы в самом деле всерьез не подумать об использовании ненужного оборудования именно здесь, в этом цехе?! Раньше об этом он думал как-то иронически, с сомнением, а сейчас вдруг понял, что иронизировать тут нечего, что это дело вполне реальное, ведь деревня сейчас вовсе не такая, какой представляется издали. Во всяком случае, эта идея может иметь место!.. От этой мысли Алексею Петровичу стало удивительно легко, даже усталость пропала, захотелось тут же приняться за расчет, как будто в цифрах, в которых все это выразится, и крылась истина. Но ручка не держалась в огрубевших обожженных пальцах, и Алексей Петрович, улыбнувшись, стащил рубашку, брюки и лег на заскрипевшую всеми старыми пружинами кровать. И как в яму провалился, только скрип пружин и прозвучал в ушах сладкой колыбельной музыкой…
Проснулся Алексей Петрович от раскатов грома, раскатов протяжных и гулких, какие бывают при летней грозе. Раскаты грома были все ближе и ближе, наконец ветер зашумел в деревьях, а в окне свет и вовсе смеркся, так что невозможно было понять, вечер за окном или утро. Сорванные ветром листья и ветки стукали в тонкие стенки и окна, а на какой-то миг все потемнело от поднятой ветром пыли. И вот когда казалось, что сейчас буря сорвет крышу, ударил такой раскат грома, что земля содрогнулась, озарившись голубой вспышкой молнии. Молния ударила где-то совсем рядом, может быть, по стальной трубе телевизионной антенны, которую умный Дима соорудил подальше от дома. И ветер присмирел, испугавшись грома, а тут ударили по крыше и первые капли. Гром еще раз ударил над головой, но уже не так сильно, а дождь усилился, а потом хлынул настоящим долгожданным ливнем. Перед окном беседки образовалась ломкая стенка из потоков с крыши, и в этой водяной катящейся стенке блескуче играли вспышками золотые молнии.