Голоса ропота.
— Амба.
— Все наши комиссары и командиры с чемоданами бегут и покидают нас.
— Один лозунг — спасай шкуру!
Чернояров протискался в самую гущу толпы и вспрыгнул на воз:
— Братва…
Голоса понемногу стихали, но еще долго там и сям недовольные урчали и, как поленьями, кидали матюками. Говорил Чернояров:
— Братва, кругом измена! В нашем распоряжении только мы и дух наш! Но настанет час расплаты, и моя железная рука жестоко покарает всех трусов и предателей! Долой панику! Долой уныние! Будем биться до конца! А кто не хочет оставаться в бригаде — сдавай в обоз свою партизанскую совесть, коня, винтовку и уходи с глаз моих долой!.. Братва, отступаем на Астрахань. Путь наш будет тяжел. Четыреста верст дикой калмыцкой степи. Ни воды, ни фуража. Здесь устраиваем дневку. Запасайся, кто чем сумеет. Выбрасывай все барахло. В походе будет дорог каждый лишний клок сена и каждая горсть овса. Сам буду осматривать кобуры и сумы. У кого найду хоть одну лишнюю тряпку — пощады не проси. Приказываю перековать коней на шипы. Приказываю проверить седловку, дышла, упряжь, сварку шин и клепку на повозках, чтоб ни один гвоздь не болтался. Обозу поднять пятьсот ведер вина. Здоровый будет получать по чарке вина на сутки, больной — по три. Береги коня. Завтра на рассвете выступаем. Митинг окончен. Без шуму расходись по квартирам.
Всю ночь на полный ход работали кузницы.
На заре бригада снялась и, пропустив вперед обоз, двинулась в свой последний поход. Все три полка отступали в относительном порядке. Эскадроны шли, как того требует полевой устав, переменным аллюром. Самые бывалые время от времени спрыгивали с седла и шагали рядом с конем, держась за луку. Иные ехали на запряженных парами и тройками тачанках. За тачанками на привязи бежали подседланные кони. Фуражиры и разведчики в поисках сена отрыскивали в стороны от дороги и часто вместо сена привозили на крупе коня подобранного в степи больного партизана.
На рубеже калмыцких земель, на одном из последних хуторов, бригада остановилась на привал.
Чернояров сидел в хате перед открытым окном и посасывал трубку. Бойцы — кто спал, кто резался в карты: на кону вороха керенок, патроны, золото и серебро.
В стороне от хутора нижней дорогой проходила какая-то смешанная часть. На привязи за фаэтоном шла, танцуя, гнедая да статная, как с картинки, лошадь. Чернояров поднес к глазам бинокль и подозвал Шалима, что сидел невдалеке на разостланной шинели и подпилком зачищал на клинке зазубрины.
— Смотри, кунак… Вон, во-он играет гнедая! — Подмигнул. — Сыпь.
Привыкший к необузданному нраву своего друга и повелителя, адъютант молча отвязал от воротнего столба кабардинца, вскочил в седло и собачьим наметом поскакал на нижнюю дорогу. Однако он скоро вернулся и доложил:
— Дербентский полк… Гнедая кобыла ходыт под командыром полка Белецким.
Разбалованный войною и уже не имеющий силы сдерживать свой лютый нрав, партизанский вождь выдернул из коробки и положил перед собой на подоконник маузер.
— Сыпь, ахирят, и без кобылы не возвращайся… Застрелю. Ты знаешь, я в своем слове тверд.
Бойцы прекратили игру в карты и, пересмеиваясь, гадали, чем кончится командирская причуда.
Шалим крутнул головой, крякнул и, урезав плетью кабардинца, припустился догонять Дербентский полк, который уже миновал хутор и спускался в лощину.
Все смотрели ему вслед, пока он не скрылся из виду.
Не успел Чернояров докурить трубку, как по дороге заклубилась пыль… Шалим мчался во весь опор, держа в поводу вторую лошадь. За ним, крутя шашками и гикая, гнались конные.
— В ружье! — подал бригадный команду.
Бойцы похватали с воза карабины.
— По шапкам… залпом… пли!
Шалим влетел в хутор.
Те, что гнались за ним, остановились на пригорке, послушали свист низко летящих над головами пуль и, погрозив шашками, повернули обратно.
Чернояров выпрыгнул из окна.
— Люблю, кунак, за ухватку, — засмеялся он, перехватывая повод золотисто-гнедой, с темными подпалинами в пахах, кобылы. — Так и надо: коли силой не силен, будь напуском смел… А покупка, видать, добрая, — оглаживал он испуганную храпящую лошадь.
— Зарубыл, — угрюмо буркнул Шалим.
— Кого зарубил?
— Белецкого.
— Брешешь? — Бригадный внимательно посмотрел на кавказца. — Ну?
Шалим молча извлек из-под полы бурки порыжевшую от свежей крови шашку.
— Черт, — нахмурился Иван и шагнул к адъютанту. — Дурак. Тебя пошли богу молиться, а ты готов и церковь обокрасть.
— Она не даваль, она кричаль, — оправдывался кунак, — я его рубыл: так и так!..
— Дурак с замочкой, — повторил бригадный, но, глянув на добычу, сейчас же добавил. — Хотя… кобыла мне нужнее, а кобыла, видать, добрая.
Высоконогая, собранная, среднего веса, гибкая, как щука, она косила на своего нового хозяина нежным глазом, прядала лисьими ушками и, точно прося ходу, потряхивала сухой головкой.
— Как ее… звать?
— Торопылся, забыл спросить, — ухмыльнулся Шалим, оттирая клинок песком и суконкой.
— Назову ее Стрелой… Стрела… Стрелка… — Чернояров подтянул подпруги и, не ставя ноги в стремя, махнул в седло и поскакал в степь объезжать кобылу.
Затихал и Черный Рынок, пропуская остатки армии через свои разгромленные улицы, на которых были сожжены заборы, плетни, крылечки и дощаные настилы тротуаров.
На краю города в раскрытом хлеву сидели однополчане — Максим Кужель, Григоров и Яков Блинов. Перед ними — на разостланной шинели — ведро вина, коврига хлеба и несколько печеных в золе картошек. Отслужившие свою службу винтовки были отставлены в угол.
Пили молча.
Казачья шашка и офицерская пуля выстелили полк по ставропольским степям. При переправе через реку Калаус белые отбили обоз, в котором ехали жена и больная дочь Григорова, — он не знал, что стало с ними. Под станицей Наурской ночью напоролись на засаду и потеряли последние пулеметы и последнюю батарею. Остатки полка рассеялись по дорогам. Максим на ногах переболел испанкой и брюшным тифом. Блинова дважды контузило — перекошенное лицо его беспрерывно дергалось, левая нога загребала, руки не слушались и не могли сразу схватить со стола ложку или кусок хлеба.
— Конец, друзья, всему конец, — как бы про себя тихо вымолвил Григоров. Он неторопливо просматривал записную книжку и уничтожал лист за листом.
Все трое опять долго молчали.
Где-то, со стороны Кизляра, погромыхивали пушки.
— Ехать надо, — вздохнул Максим и задумался. — Как и на чем ехать будем?
— Куда поедешь?
— Куда все, туда и мы.
— Брось…
— А тут чего высидим?.. Чу, кадетские пушки бухают?.. Того и гляди нагрянут, гады… Думай, не думай, а умней того не выдумаешь — утекать надо.
Григоров измятым котелком зачерпнул вина, медленно отпил и, обсосав ус, храпнул, как усталая лошадь.
— Никуда не пойду… Свое сыграли… Баста.
— Баста… — тряхнул головой и Яков Блинов. — Всякую жизнь поглядели, умирать пора… Были у нас в руках хоромы и дворцы, да не довелось пожить в них… Не дают нам контрики в две ноздри дышать, загнали обратно в свиной хлев. Тут, верно, и помереть придется. — Он с тоской оглядел заляпанные говяхами дырявые стены и невесело засмеялся: — Эх, ты, сивка моя бурка, не довезла солдата до райских садов. Выпьем…
Максим встал и сердито заговорил:
— От вас ли такое слышу, станишники?.. На войну с кадетами нас никто не гнал… Мы пошли по своей воле… Грудью, как это пишется в газетках, грудью вы встали за святое дело, не щадя ни жизни своей, ни хозяйства своего, ни семьи своей… Триста лет нас гнули, и отцов и дедов наших гнули…
— Брось, Максим Ларионыч… Я…
— Путь наш еще далек, — продолжал Максим, — а мы на полдороге начинаем спотыкаться и оглядываться назад… Кубань, Кубань… Да пропади она пропадом! По-старому-бывалому нам на ней не жить! За нами советская держава, сто или сколько там губерний… Только бы до Астрахани добраться, а там раздышимся и еще потягаемся с кадетами за райские сады, еще поедим золотых яблочков, еще вернемся на Кубань с музыкой, еще поплачут они от нас… А вы, головы, с большого ума чего надумали? Кадеты, с часу на час…
— Уж не мыслишь ли ты, Максим, что мы хотим к белым перебежать? — улыбнулся Григоров. — Нет, дружок… С кадетами нам одному богу не изливаться и одной соли не ёдывать.
— Ехать, ехать надо, — долбил свое Максим. — Лошаденка у нас хоть и плохонькая, а есть. В пути авось и другой разживемся.
— Никуда не поеду. Свое сыграл. Баста! — упрямо повторил Блинов и отвернулся.
Максим, волоча отекшие ноги, вышел.
Под навесом сарая дремала, уронив голову и распустив слюнявые губы, запряженная в двухколесную арбу буланая кобыленка.
— Но! — шлепнул ее Максим по крупу. — О грехах задумалась?.. — Сунул ей под морду горелую ржаную корку. — Набирайся паров, на тебя вся надежа.