Разрыв любовных отношений
Не то, выходит, угнетало её, что он оказался таким ничтожеством, как она говорила, — не ему, не чтобы сделать ему больно, а как бы рассуждая сама с собой в своем старушечьем пледе, и это хлестало ещё больнее — не то, а другое: значит, здесь, ,в этой комнате, на этой самой софе и за этим столом он притворялся с ней. Ложь! Вот тут была ложь, ошибка, недоразумение, заблуждение — что угодно, только не правда. Шатов мог поклясться в этом. Входя сюда, он скидывал с себя грязную одежду и облачался в нечто очень чистое. Стерильное. Ей было угодно сорвать с него эту, как она изволила выразиться, мишуру. Отвратительно голым стоял он перед ней, а она, сидя с закрытыми глазами в кресле, — их кресле — устало перечисляла гадости, которые он совершил по отношению к другим людям и о которых ей услужливо нашептали, мерзавцы! Он не защищался. А если и защищался, то не нападая, пассивно и вяло, и даже косвенно не подверг сомнению её право на этакую разборчивость, хотя яснее ясного видел всю её женскую обреченность. Что сдерживало его не такой уж деликатный язык? Жалость? Великодушие? Но что бы там ни было — не притворялся, потому что притворяются с целью, тогда (можно ещё себе представить) была цель, но сейчас‑то, сейчас… Ведь он знает, что между ними все кончено, никогда больше не переступит порога этого дома. И все‑таки — ни единого слова, которое могло бы ранить её, а сколько таких слов существует в природе! Пусть злой, пусть грубой, но правдой ответить на грязь, которой тебя поливают… Промолчал. Стало быть, не притворялся, был искренним, она не верит, это её право, но он‑то знает, что и грана притворства не бы{ло в нем’, когда пять дней и пять ночей сидел возле тахты, соврав дома, что уехал в командировку, а на работе — что заболела жена; пять дней и пять ночей отпаивал её таблетками и клюквенным морсом, готовил бульоны и сколько перевел одних только носовых платков, мокрых от — пота, который он осторожно стирал с её серого, набрякшего, некрасивого лица с налипшими на лоб тонкими волосами. Сухие и горячие губы —он на расстоянии чувствовал, как сухи и горячи они, — беспомощно шевелились, собираясь что‑то сказать, но он успокаивал её улыбкой и движением век, он знал, что она собирается сказать, и ему жаль было сил, которые она потратит на эти необязательные слова. Все‑таки она произносила их: «Ты даже не знаешь, какой ты». — «Знаю. Попей». Она не замечала поднесенной ложки с мутно–розовым морсом, взгляд её медленно и жадно двигался по его лицу. «Неужели ты любишь меня? Даже такую?» Ей очень хотелось взглянуть на себя в зеркало, но он не давал ей зеркала, поправлял пододеяльник и целовал бережными губами в холодный и липкий от пота ло–б. Как угодно долго готов он был ухаживать за нею и, какими последствиями ни грозило ему это — на работе ли, дома, — даже мысли не допускал, чтобы, уступив врачам, отправить её в больницу. Разве так притворяются? Она никогда не верила до конца в его любовь, но тогда она не верила иначе, чем сейчас. Тогда она считала, что не достойна его любви — он такой умный и благородный, столько знает всего, как понимает музыку! Из глаз её катились слезы, когда они вдвоём слушали Грига, хотя кто-.кто, а уж Григ никак не располагает 1к сентиментальности; это были слезы умиления человека, который после стольких лет интеллектуального прозябания приобщился к прекрасному. И это подарил ей он — за что, ведь в ней нет ни оригинальности, ни блеска, заурядная старая дева, обреченная на вечное одиночество. Его коробило это беспощадно ясное понимание ею своей обездоленности, но, наперекор мужскому тщеславию, которое, конечно же, не получало от этой связи ни малейшего удовлетворения, он ещё честнее и требовательней относился к своей любви к ней. И все равно она не верила, только иначе, чем сейчас, потому что сейчас она считает, что человеку, который по уши погряз в мелочной и подлой возне, не дано познать ни истинного благородства, ни взлёта души. Он разыгрывал спектакль перед ней — упиваясь стихами французских поэтов, разглагольствуя о музыке, даже дежуря у её постели. О болезни она не сказала, но подразумевала, конечно, а он напоминать не стал — упреком прозвучало б. Такие, как он, не способны на истинное чувство, только игра, только красивые жесты, а она верила ему, он был для нее богом. Но если он —даже он — оказался таким, то что же с остальных взять? Ложь, что в человеке уживается добро и зло, где‑то — там или здесь — он играет, но коли там он бывает дольше, чем здесь, гораздо дольше, там он живёт, а сюда приходит в гости, то, значит, там он настоящий, а здесь притворялся! Зачем? Чтобы кто‑то молился на тебя. Я молилась, но ты убил во мне веру, потому что того, кого ты изображал тут, не существует в природе. Я больше ни во что не верю. Ни во что. Лучше бы ты бросил меня, изменил… «Я не изображал. Перед тобой я никого не изображал». Напрасные слова! Она чиста, и ей никогда не понять, что как бы человек ни был грязен, ему хочется иметь хоть одно место на земле, где он был бы чист, ,ка; к ангел. Какое же это враньё или притворство! Но он не стал объяснять, ползать на коленях не стал — хотя бы потому, что тот, кем был он в этой квартире в течение двух лет, не способен ползать перед кем бы то ни было. Это там он способен если не на все, то на многое; впрочем, теперь на все. Она догнала его в дверях и молча, с закушенной губой, протянула очки— он и не заметил, когда снял их. Глаза болели. Надевая очки, он со стороны увидел свое обрюзглое сорокапятилетнее лицо с белыми бородавками на веках. Вот таким она и запомнит его… От этой жестокой и окончательной несправедливости, вдруг вспыхнувшей перед ним, у него перехватило дыхание, но уже скоро он понял — сперва смутно и зыбко, так вдруг замечают на горизонте мерцающий огонек, который, приближаясь, разгорается все ярче, — понял, что рано или поздно она примет его такого, каким она теперь знает его, ибо нет у нее выбора и её любовь к нему — единственное, что есть у нее. Единственное. Разумеется, ей льстило, что он вон какой: благороден, тонок, значителен, а вы шло — не такой; но пройдет время, и она смирится с этим, как все мы в конце концов смиряемся с тем, что идеал — это нечто эфемерное, а не реальный человек, с которым можно пить чай или даже слушать Грига. Смирится, поймет, схватится за то, что есть, боясь и это потерять… Поздно! Что ему теперь эта дружба! В утомительную плотскую связь выродится она, потому что своим неумением промолчать, сделать вид, что не замечаешь или не знаешь чего‑то, она необратимо разрушила то главное, что было для него в этой любви. Ни одна живая душа не поверит больше в него, как верила она, а он слишком устал, чтобы начинать новые игры. Один… Не как она, по–другому, но — один. Он стиснул зубы. Ему хотелось ударить её — по её мягкой, глупой, напудренной щеке. Густо напудренной — в тот последний вечер он не обратил внимания, а заметил это только через два дня, вспомнил.
Не преследовало, не терзало изо дня в день, не снилось по ночам, — нет, не было ничего такого. Подолгу он даже не вспоминал об этом, но вдруг — пустяк, случайная ассоциация, и. все вставало перед ним ярко и живо. В эти минуты Лукашову казалось, что тот далёкий эпизод — сколько лет прошло? семнадцать? восемнадцать? — никогда не покидал его сознания. Возможно, так оно и было, а иначе чем объяснить, что все вспыхивало так полнокровно и подробности уцелели и запахи? Вот только почему‑то прокручивалось все беззвучно, как немое кино.
С годами — или это уж мерещилось ему? — оживали всё новые подробности, столь ничтожные, что он, двенадцатилетний мальчишка, вряд ли мог запомнить их. Стало быть, время, как ретушер, оттеняло что‑то и что‑то дорисовывало. Но вот раскачивающаяся из стороны в сторону голова горбатого Ратмира — какое воображение могло сочинить такое?
Вышагивал Ратмир энергично, целеустремленно, откинув остриженную под бокс крупную голову. По–видимому, это и рождало ощущение, что маленький горбун идёт очень быстро, на самом же деле он двигался медленно, — хромой Алёша, во всяком случае, не отставал от него. Эта картина: двое шествующих по двору уродца — раздутый карлик с болтающейся головой и долговязый хрохмоножка, — эта картина, тайком подсмотренная из окна, и жила в Лукашове, как заноза, от которой, чувствовал он, ему уже не избавиться.
Светит осеннее солнце, ветки жасмина, ещё не совсем голые, раскачиваются на ветру, вместо же забора — ржавые спинки от кроватей. И вот за этими опивками, что отгораживают палисадник с жасмином от остального двора, очень близко к — ним, торопятся, безмолвно жестикулируя, две фантастические фигуры.
Пройти тут было с полсотни метров, и Алёша не брал с собой палочки, а без нее каждый шаг сопровождался у него лёгким взмахом рук — словно входил по острым камням в воду. Оба полагали, вероятно, что никто не видит их: Лукашов жил в глухом углу двора, в тупике. Они даже не одевались, когда шли к нему, хотя было уже прохладно, и ветер, незримо обдувая почти голый череп. Ратмира, трепал и развевал светлые лёгкие волосы Алёши. Алёша зорко глядел перед собой на дорогу, на булыжники, которыми был вымощен двор, и если волосы застилали ему глаза, торопливо откидывал их рукой. Досадливым и спешным было это движение: он не мог позволить себе занять чем‑то руки — они должны были быть свободны, чтобы, балансируя, испуганно взлетать всякий раз, когда наступает он на больную ногу. Они говорили о чем‑то, спорили, но голоса не проникали сквозь закрытое окно, за которым стоял, притаившись, Лукашов. Потому, вероятно, и осталось безмолвие в памяти.