Картошка
Не преследовало, не терзало изо дня в день, не снилось по ночам, — нет, не было ничего такого. Подолгу он даже не вспоминал об этом, но вдруг — пустяк, случайная ассоциация, и. все вставало перед ним ярко и живо. В эти минуты Лукашову казалось, что тот далёкий эпизод — сколько лет прошло? семнадцать? восемнадцать? — никогда не покидал его сознания. Возможно, так оно и было, а иначе чем объяснить, что все вспыхивало так полнокровно и подробности уцелели и запахи? Вот только почему‑то прокручивалось все беззвучно, как немое кино.
С годами — или это уж мерещилось ему? — оживали всё новые подробности, столь ничтожные, что он, двенадцатилетний мальчишка, вряд ли мог запомнить их. Стало быть, время, как ретушер, оттеняло что‑то и что‑то дорисовывало. Но вот раскачивающаяся из стороны в сторону голова горбатого Ратмира — какое воображение могло сочинить такое?
Вышагивал Ратмир энергично, целеустремленно, откинув остриженную под бокс крупную голову. По–видимому, это и рождало ощущение, что маленький горбун идёт очень быстро, на самом же деле он двигался медленно, — хромой Алёша, во всяком случае, не отставал от него. Эта картина: двое шествующих по двору уродца — раздутый карлик с болтающейся головой и долговязый хрохмоножка, — эта картина, тайком подсмотренная из окна, и жила в Лукашове, как заноза, от которой, чувствовал он, ему уже не избавиться.
Светит осеннее солнце, ветки жасмина, ещё не совсем голые, раскачиваются на ветру, вместо же забора — ржавые спинки от кроватей. И вот за этими опивками, что отгораживают палисадник с жасмином от остального двора, очень близко к — ним, торопятся, безмолвно жестикулируя, две фантастические фигуры.
Пройти тут было с полсотни метров, и Алёша не брал с собой палочки, а без нее каждый шаг сопровождался у него лёгким взмахом рук — словно входил по острым камням в воду. Оба полагали, вероятно, что никто не видит их: Лукашов жил в глухом углу двора, в тупике. Они даже не одевались, когда шли к нему, хотя было уже прохладно, и ветер, незримо обдувая почти голый череп. Ратмира, трепал и развевал светлые лёгкие волосы Алёши. Алёша зорко глядел перед собой на дорогу, на булыжники, которыми был вымощен двор, и если волосы застилали ему глаза, торопливо откидывал их рукой. Досадливым и спешным было это движение: он не мог позволить себе занять чем‑то руки — они должны были быть свободны, чтобы, балансируя, испуганно взлетать всякий раз, когда наступает он на больную ногу. Они говорили о чем‑то, спорили, но голоса не проникали сквозь закрытое окно, за которым стоял, притаившись, Лукашов. Потому, вероятно, и осталось безмолвие в памяти.
Спорили они часто, и порой уже не спор это был, а раздраженная и грубая перебранка. Злой на язык, насмешливый и наглый Ратмир не щадил своего товарища по несчастью, а тот не умел ответить достойно и, вспылив, бросался на него с кулаками. Лукашов спешил разнять их, но надобности в этом уже не было. Поколотив друг друга и наговорив друг другу дерзостей, продолжали как ни в чем не бывало прерванный разговор.
Думая после об этой жестокой дружбе, Лукашов, казалось ему, начинал понимать, почему они, не умея обойтись друг без друга, друг друга постоянно шпыняли… Они были обречены на эту дружбу — иных близких товарищей ни у того, ни у другого не было.
Верховодил Ратмир. Пожалуй, был он умнее Алёши, но и злее его, нахрапистей. Когда он говорил о женщинах, Алёша смущенно похохатывал, быстро и гордо взглядывал на Лукашова — чувствовал себя причастным к этой мужской доблести. Краска заливала его нежное лицо… Горбун победоносно откидывал свою большую голову. «Так‑то, ребятушки–козлятушки», — снисходительно говорил он и, наверное, горбуном себя в эту минуту не чувствовал.
Бок о бок промаявшись все свое тяжкое детство в специальном детдоме для детей, больных костным туберкулезом, они избегали своих здоровых сверстников, и лишь для Лукашова делали исключение. Почему? Оба были старше его, но из‑за болезни дважды оставались на второй год, и теперь все трое учились в одном классе. У всех троих погибли на фронте отцы, — может быть, это их сближало? С изнуряющим напряжением тянули матери вдовьи свои лямки: голодные послевоенные годы. У тети Нюры кроме Алёши было ещё двое, и она лишь недавно сумела забрать из детдома старшего сына. Пенсии и зарплаты уборщицы не хватало; приходилось стирать белье людям. У Ратмира тоже был кто‑то — кажется, сестры, — но Лукашов ни разу не видел их: Ратмир жил в нескольких кварталах от них, на Петровской балке. Дома он лишь ночевал — все остальное время торчал у Алёши. Делали уроки, спорили, тузили друг друга, а вечерами ходили в городской сквер, где под облезлыми грибками собирались любители домино— «болели». И так изо дня в день, из месяца в месяц — много лет. Когда, уже студентом, Лукашов приехал в Светополь на каникулы, Ратмира и Алёшу встретил под теми же грибками, но уже в ином качестве: не болельщиков, а игроков. Оба недавно перенесли обострение болезни, оба готовились к очередным операциям— столь же безуспешным, по–видимому, как и предыдущие.
Ратмир вышагивал все так же целеустремленно, и все так же раскачивалась из стороны в сторону его гордо откинутая голова. Алёша тяжело опирался на палку. Они по–прежнему бурно спорили, но до рукопашной не доходило — повзрослели. О женщинах Ратмир говорил лихо, но теперь уже Алёша не краснел от его слов, а лишь насмешливо гмыкал.
Лукашов отмалчивался. У него было ощущение, что сам он вырос, возмужал, а они со своей бессильной дружбой–враждой друг к другу, с неистребимой страстью к домино и жестокой болезнью, с затаённой обидой на мир, который отнесся к ним так несправедливо, навечно застряли в несытом послевоенном детстве. Ему было неуютно с ними. Неловкость испытывал он за свое здоровое тело и удачливую, так много сулящую ему жизнь; в детстве такого не было. И тогда‑то, наверное, впервые явилось ему это воспоминание, которое после уже не покидало его. Не преследовало, не терзало изо дня в день, но вдруг, навсегда, казалось, похороненное в памяти, вспыхивало, и деться от этого было некуда. Он видел себя, по–воровски затаившегося у окна с ситцевыми занавесками, видел забор, слепленный из ржаных спинок от кроватей, поредевший жасмин и красные осенние листья кручёного паныча, а за всем этим — две уродливые фигуры, неотвратимо приближающиеся к парадному.
Стучал Ратмир — громко и нагло, барабанил. Не дожидаясь ответа, толкал дверь — знали, что Лукашов один: мать ца неделю срочно уехала к своей одинокой сестре, которой сделали операцию.
Хозяйствовал Лукашов сам. Мать оставила денег из расчета рубль в день, десять по–тогдашнему, и немного продуктов. Раз в сутки, по пути из школы, заходил в столовую, деловито выбирал что подешевле, но калорийное (это мать так наказывала — «калорийное»: не компот, например, а молоко, не котлеты, в которых хлеб, а сардельку или рыбу). Завтракал и ужинал дома. Коронным блюдом была жареная картошка. Неправдоподобно, но она получалась у него лучше, чем у матери. Или так казалось ему, поскольку готовил сам? Чистил медленно, но очень аккуратно, стараясь потоньше срезать кожуру: картошки в тазу под кухонным столом оставалось не так уж много. Затем тщательно мыл в двух водах, нарезал тонкими ломтиками и жменями вываливал их на раскаленную сковородку. Картошка звонко шипела. Глотая слюну, осторожно помешивал румянящиеся дольки.
Терпения требовал от мальчика этот сложный и непривычный ему технологический процесс: почистить (самое трудоемкое!), нарезать, вымыть, а затем бдительно следить, чтоб не подгорела. По примеру матери, накрывал сковороду крышкой: меньше масла уходило.
Но вот все готово, он медлит в предвкушении вкусной еды, режет хлеб, и в этот момент — бесцеремонный стук в дверь. Не успевает ответить, как на пороге возникают двое; Ратмир — первый. Не позже, не раньше, а тютелька в тютельку — будто на расстоянии чуяли аппетитный запах. Лукашов давал им по вилке, ставил сковороду посреди стола, снимал крышку. Оба бормотали что‑то, отказываясь, но в глаза ему не смотрели, неуклюже топтались и при всем своем внешнем различии становились вдруг фантастично друг на друга похожи; горбатый Ратмир, казалось, начинал хромать, а у Алёши вырастал горб.
Неуверенны и косноязычны были их целомудренные отказы: боялись — вдруг поверит, что они и впрямь сыты. Какое же трудное было время, ужасался теперь Лукашов, если из‑за ничтожной картошки разыгрывался такой спектакль — с недомолвками, с психологическими нюансами. И кем! — подростками, детьми. Моему сыну, думал Лукашов, этого не понять. И слава богу!
Первым уступал Ратмир. Подпрыгивал, усаживался на высокий для него стул. Алёша по инерции бормотал что‑то, но уже совсем невнятно, тоже садился, и неясное лицо его розовело, как в минуты, когда горбун рассуждал о женщинах. Ратмир ёрзал и раскачивался на стуле, норовя приблизить его ближе к столу, а лицо оставалось независимым и гордым. Смеялся, небрежно рассуждал о чем‑то. Притиснувшись наконец вплотную к столу, брал вилку, и тогда Алёша тоже брал, но раньше — никогда.