Рассказывают еще, что вот уже двести лет в лунные ночи юная дева сидит в восьмиугольной беседке, которую поставил опечаленный князь посреди пруда на насыпном островке. Я слышал легенду: князь до сих пор в августе поднимается из могилы и с церковного погоста идет скелетом по лесу навестить свою несчастную дочь.
Хосородков утверждает, что немалую часть жизни люди проводят в нереальности, в своем воображении и снах, а у него почти вся жизнь так проходит. Что-то тут все-таки есть от правды, чего просто так не отринешь. И мистическая княжна — это как тоска по чистой и преданной любви.
А я вижу в беседке Вареньку! Она всегда появляется, когда я прихожу к пруду.
Сколько часов провожу я в беседке? Но мне там так хорошо! Сижу, а передо мной темная водная гладь, на которой золотистые кроны осенних деревьев, серые тучки и голубые небесные дали. А вечерами — сплошная чернота, в которой гаснет белое отражение беседки. Я обычно закрываю глаза и вижу, как Варенька бежит по мостку. На ней всегда длинное белое платье в талию и голубая шляпка с розовой лентой. И она такая всегда веселая: счастливая!
«Варенька, — шепчу я, — зачем ты умерла? Зачем ты умерла? Зачем ты умерла? Зачем?! Зачем?! Зачем?!» — твержу я и плачу.
* * *
Костя Барков как-то меня спросил: «Что такое любовь?» И сам ответил: «Чаще всего — невыносимость». Как правильно!
* * *
Неужели вся наша жизнь — поиск любви? Поиск истинной любви! Да, да! Что бы мы ни делали, чем бы мы ни занимались!
* * *
Варенька умерла весной. Она простудилась, началось воспаление легких, и никто уже не мог ее спасти.
Мне сообщила о ее смерти Зинаида Павловна.
Я не находил себе места, но странно — не плакал. Я не верил, что все, ее больше нет. Я поехал к Косте.
Костя исполнял гуашью большой портрет Люси́ны. Она была в какой-то легкой накидке индийского типа. Они были очень смущены.
Я рассказал Косте о смерти Вареньки. Я был совершенно растерян. Я не знал, что делать. Он меня утешал.
Мы пили водку, а потом я безутешно рыдал. Он меня обнимал за плечи и все говорил: «Держись, Лешка. И это пройдет».
Я несколько дней жил у него.
Я узнал, что у него с Люсей роман. Они мучились, не зная, что делать.
Костя говорил, что он впервые по-настоящему любит. Он говорил, что у Люси доброе сердце и она его понимает и что она хочет знать о нем все и все с ним делить. Но как открыться, все переменить, быть вместе? — спрашивал он меня. Я не знал.
Костя говорил мне, что порвал все случайные связи, что настоящая любовь делает их ненужными. Ему наконец-то захотелось стать нравственным, жить по совести, без лжи. Он понял, что может так жить. Он говорил, что у него легко и радостно на душе, как никогда не бывало. Будто ярким светом наполнилось сердце.
Костя верит, что когда они преодолеют все трудности — суд людской, злобу и месть, он будет самым счастливым человеком, потому что Люся — его часть, истинная жена. Я очень хорошо его понимаю.
Пожив у Кости, я восстановил себя. Ну что ж, говорил я себе, просто такая у меня горькая судьбина. Вспомнились мама, отец. Ну что ж, буду вечно любить Вареньку…
* * *
Любовь всегда в нас, и никто и ничто не в силах запретить, погасить, уничтожить ее. Любовь никому не подвластна и ни от чего не зависит. Она — это мы; в ней — человеческое бессмертие.
* * *
Картина «Андроников монастырь», которую я задумал еще в феврале, писалась сама собой. Получалось славно, особенно краски, кажущиеся какими-то нездешними, совсем не теми, что должны быть по натуре.
Две непрерывные недели после возвращения от Кости пролетели одним днем. Я забывал и есть, и спать. По-моему, я не спал совсем. Монастырь получался ослепительно белым, с золотистыми бликами куполов. А Варенька, грустная Варенька, как тающее облачко, возникала на небесно-снежной лазури. Как бы едва проступающим видением. Во всем была какая-то светлая печаль, но и радость…
Я, пожалуй, назову картину «Счастье»! Да, это было начало счастья, когда я встретил Вареньку в Андрониковом монастыре. А когда я писал картину, я ощущал всю беспредельность счастья. Будто вселенная вселилась в меня. Или, наоборот, я с ней слился. Да: без времени, без пространства. Без смертей, без жизней…
Когда человек любит, в нем исчезает раздвоенность.
* * *
…А ведь счастливы были и под властью фараонов, и в эпоху инквизиции, и во времена кровавых войн. Те, кто любил…
Кошкин: «Сила — в незнании»Хосородков подвигался из мертвецкой. Умер один из тех, кто родился еще в прошлом веке. Его фамилия Кошкин. Он со всеми знакомился и всем говорил: «Кошкин». Будто бы все должны знать, кто он такой, Кошкин. Я встречал одного критика-искусствоведа с фамилией Собакин. Как бы они знакомились?
Кошкина звали Николай Ефремович. Он был начальником министерского управления кадров тридцать восемь лет. На его толстом лице всегда лоснилась улыбочка, и на все случаи жизни он, похихикивая, заявлял: «А что, быть может».
Но Кошкин твердо знал, что все, что может быть, не обязательно быть должно.
Ему почему-то не давала покоя моя борода. Будь я его «кадром», он, наверное, приказал бы ее незамедлительно сбрить.
Он был очень прилипчив, ко всем приставал. Со своей лоснящейся улыбочкой пытался всем влезть в душу. Меня его привязчивость не только раздражала, но и пугала.
У Кошкина любимая поговорка: «Вся сила — в незнании». Он ее сам придумал, видно переиначив выражение: «Знание — сила».
— Почему в незнании? — однажды спросил его я.
— Потому что те, кто не знает, — сила! — Он погрозил мне толстым пальцем, похихикивая. — Это проверено!
Хосородков рассказывал, что умирал Кошкин с возмущением. Он хрипел: «Требую подключить реанимацию». С этим и умер. Ему было семьдесят шесть лет.
Как патологоанатом, Тамил привык к мертвецам. Мне даже кажется, что он испытывает дьявольское наслаждение, когда их полосует.
Тамил устал после работы в мертвецкой над телом Кошкина. Мне жутко представить, что подобный Хосородков полосовал Вареньку…
Хосородков присел на скамейку рядом со мной. В его глазах желтая муть. Он говорит, проникая в мои мысли, отчего еще страшнее:
— Я знаю, о чем ты думал. Да, и ее полосовал бы. И делал бы это с наслаждением. Ее суть не в плоти, а в душе.
— И в том, и в другом, — не согласился я.
— Ты должен привыкнуть к моему уродству, — вдруг потребовал он. И принялся объяснять: — Когда люди уйдут в космос, они все будут такие, как я. Я предтеча третьего тысячелетия. Надо жить воображением и фантазиями, на сто и на тысячу лет вперед и на столько же назад. Наш духовный разум это позволяет.
— Но это сумасшествие! — вскрикнул я.
— Потом это не будет сумасшествием, — устало, но зловеще продолжал он. — А знаешь, где в человеческом теле покоится душа? В солнечном сплетении. Я самый великий знаток ристалищ человеческих душ. Я пишу об этом трактат. У Кошкина, например, было очень маленькое ристалище, но лошадиная энергия сердца. Оно просто износилось. Я дам тебе почитать свой трактат.
Боюсь Хосородкова.
* * *
Вчера Хосородков рассуждал об Атлантиде. В ядерную эпоху, говорил он, наша цивилизация подобна обреченной Атлантиде. После взрывов выживут примитивы забытых уголков земли. Они начнут творить историю, не зная великого прошлого. И все повторится сначала. До новой Атлантиды.
Хосородков, между прочим, оптимист. Он утверждает, что не все погибнут. Мы уйдем в космос. К новым звездам. «Атлантида не погибла, — говорит он, — она переселилась в галактику. Мы еще с ними, атлантами, встретимся».
* * *
Хосородков утверждает, что человек всегда стремился вырваться из отведенного ему пространства и времени. «Теперь мы у порога вселенной…»
Но почему человек не стремится совершенствоваться в отведенном ему пространстве и времени? Почему он рвется переступить пределы, а не блаженствовать на земле? Почему?!
Мне подумалось, что любовь — это постоянное совершенствование. А когда ее нет, — то это — ненависть! К себе, к другим, к окружающей среде, обстоятельствам — к времени и пространству! В ненависти невозможно совершенствоваться!
* * *
Еще в мае в Москву приезжал Саша Потолицын. Он приезжал на открытие выставки, куда благодаря усилиям Николая Ивановича попал Варенькин портрет. Но я тогда не думал об этом и не помнил о выставке, и потому приход ко мне Саши был неожиданностью. Но очень вовремя: я как раз закончил картину «Андроников монастырь».
Саша восхищался, и очень искренне, но что-то его печалило, что-то волновало, и он все время прятал глаза и больше обычного суетился, не находил себе места. Он был непривычно молчалив, очень сдержан, в общем, вел себя странно. Мы выпили рюмки по две коньяку, который он принес. И вдруг он сказал: