— Выходит, зря я мытарился?
— Пожалуй, — согласился Войтов и вдруг побагровел: — Приказы не обсуждают, лейтенант, их выполняют! Идите!
Груз с плеч наконец сброшен: как бы там ни было, а задание, нужное оно или нет, выполнено, и теперь можно свободно вздохнуть. Спросил Березина, где бы можно поспать, и, добравшись в темноте до какого-то вагона с ворохом пахучего сена, как подкошенный свалился и мгновенно утонул во сне. Проснулся от треска, выстрелов и взрывов. В распахнутую дверь било едким дымом, в кромешном черном аду слепило глаза солнце. Полустанок бомбят, рвутся вагоны со снарядами, полыхают цистерны.
— Эй, есть тут живые? – ору я, выглядываю из вагона и прыгаю на землю. Разобрать ничего нельзя. Дым, истошные крики, а над всем равнодушное палящее солнце. Почти над головою с режущим воем проносится паукообразный юнкере, сыплются фугаски. Взрывной волной меня швыряет в канаву.
Неподалеку в глубокой воронке оказались и наши разведчики. Они машут мне руками:
— Сюда, товарищ лейтенант! Здесь надежнее!
Ползком добрался к ним.
— Будили вас, толкали, — виновато улыбнулся Поляков, — да куда там, и усом не ведет. Решили далеко не уходить, чтобы в случае чего помочь.
— Эх, ты, товарищ ефрейтор! Если б что, твоя помощь пригодилась бы, как мертвому припарки...
— Все наши в лесу. И генерал тоже там, — Поляков кивнул на островок густой зелени, на пригорке.
Только к вечеру эшелоны тронулись в путь. И вдруг случилось нечто, всполошившее часть не меньше бомбежки. Исчезли лейтенант Березин и Каталина. Отстать от эшелона они не могли: все видели Березина и Каталину в самые последние минуты. Войтов рвал и метал. На одной из остановок он вызвал меня к себе, налетел коршуном, как будто я был причастен к этому исчезновению. К тому, что было уже всем известно, дополнить я ничего не мог.
— Дезертиры! — вскричал Войтов. — Судить подлецов! — И, повернувшись к адъютанту Соснову, приказал: — Оформить дело и передать в трибунал. Судить заочно!
Из-под фуражки на щеки Войтова скатывались капельки пота, он смахивал их скомканным платком и еще больше распалялся гневом. Подумалось: когда тишь да гладь, все мы умники. А вот когда приходится туго, не всегда умеем скрыть растерянность. Метать громы и молнии легче, но менее разумно.
— Ты чего уставился на меня, как баран на новые ворота? — перехватив мой взгляд, грубо спросил Войтов.
— Вы говорили, товарищ генерал, что Кораблева демобилизована из армии? Вы, кроме всего прочего, заменили ей отца.
Войтов побелел. Сжатые губы стали тонкими, как лезвия. В глазах — презрение и желчь. Два чувства живут в нем — человечность и страх показаться слабым; страх он привык вселять в других, дабы внушить, что он, Войтов, непреклонен и тверд.
— Судить! — крикнул он. — Чтобы другим неповадно было.
Однажды я уже получил урок, вступившись за Петра Захарова, и сейчас разумнее было промолчать, тем более, что Войтов по всем статьям прав — армия немыслима без железной дисциплины. Однако мое понятие о справедливости было иное, и я сказал:
— Вы стали отцом для Каталины и поймите ее, как
отец, если она даже в чем-то повинна. А потом, еще неизвестно. Может, случилось несчастье. Сегодня отстать от эшелона очень легко.
— Покажите ему письмо этого шалопая, — приказал Войтов адъютанту.
Соснов поспешно протянул мне листок бумаги.
«Простите, товарищ генерал, иначе и поступить не мог. Каталина решила уйти, вернее, просто покинуть нас. Это ее право: она демобилизована. Вы позволили ей некоторое время находиться с нами и ехать до конечной остановки эшелона, а оттуда в Москву... До передовой считанные километры. Она воспользовалась суматохой и ушла. Возвращаться в тыл не намерена. Оставить ее одну, пусть мне грозит все, что угодно, я не могу. Слишком я люблю ее, чтобы поступить по-другому.
Лейтенант Березин».
— Ну что? — насмешливо спросил меня генерал. — Завтра станет известно штабу фронта, что у Войтова дезертировал лейтенант.
—Березин эгоист до мозга костей: свою любовь он поставил превыше...
— Меня эти тонкости не интересуют, — прервал Войтов и взял у меня березинскую записку.
— И все-таки я бы не судил, немного подождал,— сказал я.
— Это вы, а пока частью командую я, — Войтов нервным жестом руки отпустил меня.
Уже удаляясь, я услышал за спиной его голос: «И откуда только берутся такие: «Эгоист до мозга». «Не судить»... Судить и только судить! Из-под земли достать. Другим будет наука!»
Вот, казалось бы, и повести конец. Жизнь закружила, повела по путаным дорогам и бездорожью, никто не волен был распорядиться своей судьбой, своими мыслями, даже желанием, и если кто-то утверждал противное, то это была ложь. Люди уверовали, что все могут и смеют, и может, это правда. Да, люди могут овладеть скрытыми от них тайнами земли, править силами природы, а вот подчинять самих себя себе еще не научились и тем самым рубят сук, на котором сидят. Так думал я и жалел Березина; он бросил вызов долгу, и эта безрассудная храбрость приведет его в лучшем случае в , штрафной батальон, в худшем — к смертной казни; и все-таки, несмотря ни на что, он был мне люб: его разум ослепило всесильное чувство, и он до конца так и не понял, что не он распорядился своей судьбой; ему чудилось, что он тверд и решителен, с горячей кровью юноши он ринулся смело навстречу урагану, а на самом деле просто был подхвачен, как утлый челн, течением им же созданных событий. И на какой бы берег оно теперь его ни выбросило, он до конца будет мыслить себя героем одной из несозданных еще поэм, имя которой — любовь.
О Каталине я почему-то думал меньше. Я почти был уверен, что она не разделяла чувства Березина, он был чужд ей, он любил для себя и знал только себя. Она же от себя отреклась, для нее было нечто выше и значительней, чем ее собственное «я»; больше — она возненавидела Березина, когда он встал на пути осуществления ее устремлений. И для меня не было загадкой и не удивляло, почему в таком случае она могла позволить Березину поступить так, как он поступил; он сам, кстати, объяснил это в письме Войтову. Я брюзжал на Каталину: она ушла, не обмолвившись со мной ни единым словом, хотя не могла не знать, что в ту ночь я возвратился в часть. Ушла и, может быть, навсегда.
Однако жизни не угодно ставить точку в конце этой страницы. В январское раннее утро, когда время уже успело стереть в памяти не только детали, но и весь тот период, когда Каталина и Березин полнили грудь и занимали сознание, меня подстерегала эта встреча.
Удары по немцам следовали один за другим. Почти на их плечах мы ворвались в село Горватово — штаб-квартиру генерала Штрангера. Село встретило кладбищенской тишиной; от генеральского дома остался обуглившийся остов. Здесь широко любил пожить покойный хозяин. По селу хоть шаром покати, ни одной живой души. Но едва прозвучала русская речь солдата, как в холодной сероватой мгле утра улицы запрудила толпа народа.
Слезы. Странный тонкий визг смеха. Причитания. Вдруг к нашему командиру направилась старая женщина, люди уступили ей дорогу. На сутулые узкие плечи наброшен ветхий ватник, голова не покрыта.
Над толпой повисла тишина.
— Не узнаешь, сынок? — спросила она, снизу вверх заглядывая в лицо командира. — Я бабка Пелагея, когда ты еще не родился, в этом селе живу. До войны складнее выходило, люди добрее были: узнавали друг дружку, а сейчас, видишь, платка не дадут. — Она провела костлявыми пальцами по серым нечесаным волосам. — И ты забыл меня, — ткнула она рукой в грудь командира. — Нет у тебя матери, забыл, забыл...
Офицер неловко молчал.
— Стыдно, вижу, сынок, стыдно бабку Пелагею, мать родную, забывать?! Долго не приходил. А они, ироды, взяли и повесили мою дочку. — Понизив голос, старуха зашептала, лицо потеплело. — Я ей сухоньких цветочков — бессмертников — каждый день ношу. С лета нарвала. Синие-синие... — Старуха вдруг заплясала, поворачиваясь на одной ноге и второй шибко притопывая; что-то невнятное и странное запела, затем, внезапно окаменев, сурово обвела глазами толпу. — Там, за хатами... И тельце ее голенькое...
Дымился мороз. Ранняя стынь, густая, как студень. Толпа колыхалась. Всхлипывание и плач. Старуха сказала правду. В том месте, где село жалось к лесу, у самой дороги стояла срубленная из березовых бревен виселица с дощечкой — «партизан». Немцы не дали убрать и захоронить тело. Висело оно иссиня-белое, высушенное и превращенное морозом в кость; необычайно крохотное, с вытянутыми вдоль туловища руками.
Бабка Пелагея запричитала. Но это был не плач— радость:
— Сейчас, сейчас освободят тебя, дочка... Чего стонете! — рассерженно оглянулась она на плачущих женщин.