Аркадий слушал овеянные веселой грустью воспоминания Елизаветы Карповны, завидовал ее вызывающей независимости и сам у себя допытывался без надежды узнать: «Откуда они, вот такие, берутся? В Сибирь так в Сибирь, будто везде теплый угол приготовлен. У нас бабы в чужую деревню сходить боятся. Зато уж бабы наши — работницы: что жать, что косить, что дрова рубить в один ряд с мужиком. И всякая вина в доме опять на бабе. Я Дуняшу, сестренку, за что, спросить, избил? Разве нельзя было по-другому. Виноват я перед ней. Виноват. Добра бы пожелать ей, а я с кулаками. Да и она хороша: в самую работную пору приспичило…»
— Ну вот, вот и рассказывай ему. Я убиваюсь, толкую о ряженых, а он знай свое думает, мужицкое. Как это, Сеня?
— Да я слушаю, Елизавета Карповна. Слушаю. Вот и о святках и о ряженых, — смутился Аркадий и понес с веселой легкостью: — Они, снарядчики по-нашему, побегут завтра — двери на пяте не постоят. Мальчишки славить будут. Другой, величек ли, не боле стакана, а поет горласто: «Рождество, Христе боже наш»… — Аркадий захохотал и, забыв, где он, плюнул на ладони по привычке, примочил свои волосы. Рукава его рубахи упали до локтей, но он и этого не замечал, потому что под сердцем угрелись спорые желанные слова о новой неторопливой жизни.
Елизавета Карповна будто следила за мыслями Аркадия и ловко угадала:
— Может, не одно поколение уйдет в землю, а наша деревня не забудет и о ряженых, и о святках.
— Рождество я не так люблю, а вот масленку, — Аркадий сладко причмокнул губами. — Масленка поближе к весне, оттого, может. Иногда к нашей крестьянской работе совсем близко подходит. После масленки мы всегда дрова рубим. По снегу еще, а солнце уж заливное. Все по-другому. Я ведь ждать вас стану на маслену.
— Непременно чтобы побывать в Юрте Гуляй.
— Да как же, как же. Я Осману перекажу — икрой встретит. Друг это мой из Юрты.
Перед сном Аркадий сходил к лошадям, подсыпал им овса, напоил, а когда лег на полужесткий диван в столовой, когда дом оковала тишина и надо бы уснуть перед дорогой, сон оставил его. «И дурак ведь был, ох какой дурак! — сладко терзался хозяйственными заботами Аркадий. — Да отвались башка напрочь у такого хозяина — ну-ко, ну-ко, взял да отказал тогда Харитошке Кадушкину. Поиматься бы за него — ведь две пары рук потерял, разиня. Теперь вот гляди, дом-пятистенок срубил бы, а к осени и на мох поставили. На две половины: одна мне, другая им. Знай живи, поживай. Не воротишь. Девку чуть не уходил сдуру-то, а ведь не вековухой же ей оставаться. Федот Федотыч, старый лисован, поерепенился да принял, а теперь свои работники у него. Да погоди, Кадушка, я выкажусь еще поумней тебя: покличу вот Дуньку-то, а за ней и телок Харитошка придет. То-то схватишься за поясницу. А то вот еще…»
Ночь пошла к исходу. Стенные часы мягко отбили два с четвертью. Почему-то первый раз явственно, как будто за стеной, рявкнул паровоз на станции, а потом давай реветь и реветь, словно некормленый. Дремотно-тихое забытье, начавшее было заплетать мысли Аркадия, легко отлетело, и опять стало думаться свежо: «И о своем житье-бытье… Мать вот хизнет, порты починить некому. И с маху не обладишь такое. А надо, надо. Хлеб теперь есть, скотина… Избенка, язвить ее, — всему делу порча. Край, ставить надо новый дом, и подобрей, показистей. Ежели судить по партийным высказываниям, хозяйственным мужикам дадут долгий роздых. Налог — дело неминучее, накинут. С землей тоже урежут. Но налог, он и всегда был. С пашней наджабят — скотины напустить. С мясцом тоже нагару не будет: только подавывай. Колхозы, раз за них взялась партия, соберут в каждом селе. Уж это соберут. И верно сделают — не в силах сам вставать на ноги — берись друг за дружку. Изворотливый который, так его нечего поднимать да наряжать. У него нет дела, так найдет его. А потом и в колхоз можно, не на худо же их придумали. Все межи запашем. Эти межи всю жизнь людей разделяют. Где межа да грань, там ругань да брань, — говорил батя».
Пробило три четверти четвертого. Встал. Оделся, похрустывая суставами, на цыпочках вышел запрягать.
На дворе выяснило и намораживало. В темном небе так ярко горели звезды и так много было их, что от них шло свечение. И хотя луна, как старый оселок, почти источилась за прошлую ночь, кругом было светло. Лошади настоялись, продрогли и ждали дороги.
Семен Григорьевич вышел проводить налегке — морозец мигом взял его от плеч до коленок, и постельного тепла только и хватило до крылечка. Торопливо передал поклоны и распахнул ворота. Аркадий еще раз пригласил на масленку и едва сел, как лошади хватко взяли сани, прикипевшие за ночь полозья отодрало с пронзительным всхлипом.
Проезжая мимо площади, увидел белую громаду пассажа и вспомнил, что собирался сделать кое-какие покупки для дома, но сегодня вдруг жалко сделалось денег, и, в этом не признавшись себе, прикрылся подходящей мыслью: «Не ждать же, когда откроют эту хабазину. Той порой на Мурзе буду. Вишь, как сказано, — охотно смял свое, мелкое, будничное, вспомнив веское газетное: — Особенно зажиточный элемент деревни. Да у нас в Устойном, пожалуй, таких и не осталось. Ржанов — это да, это элемент: копейку одолжал — верни пяток. Таких и не жалко».
Совсем ободнело, и далеко за Мурзой догнал двух цыганок. Сидел, привалившись к головке саней, спиной к встречному ветру, и увидел их, когда проехал уже мимо, а они, уступив дорогу, вылезли из глубокого снега и замахали руками. Молодая высокая даже побежала следом. Аркадий не хотел брать их, но помимо своего желания одернул лошадь. Молодая без всяких слов неловко вальнулась на его ноги и стала затягивать в сани волочившийся по снегу тяжелый, неохватный узел.
Другая села в следующие розвальни.
Аркадий, помогая усесться молодой цыганке, облапал ее бока и колени. Не сразу отпустил из обхвата. Она не возражала, обрадованная оказией, и тонкой вязаной рукавичкой все распечатывала рот, обмотанный концами пухового платка.
— Мору нет на вас, окаянные. Когда только передохнете? — понужнув лошадь, сказал Аркадий.
— Дай бог здоровья, молодой да красивый, — заманно улыбнулась цыганка крупным розовеющим ртом, показывая золотую коронку слева. На лоб и виски ее из-под платка выбивались черные повитки волос, которые смешивались с черными густыми бровями и вместе скрывали глаза, которые надо было разглядеть. А глаза у ней были голубые, совсем не цыганские, но по-цыгански диковатые и утайные.
«Дьявол, какая баса», — подумал Аркадий и, зная, что никогда не поймет и не зажжется долгой памятью от чужой ярко выписанной красоты, отгородился беззлобным, но грубоватым снисхождением:
— Чего скалишься, а? Зубов, что ли, много?
— А ты, молодой, прибыльной и холостой.
Аркадий с изумлением пошевелил бровью, и цыганка обрадовалась, что не ошиблась.
— Куда вас несет нелегкая? — он бесцеремонно и жадно разглядывал ее, и она глядела на него своими синими глазами, озадачивая красотой своей и словами.
— К Чарыму идем. У тебя много хлопот, и ты прячешь свое сердце в заботах. Надеешься всю жизнь быть счастливым да удачливым. А счастье, оно как зимний день.
— Зимуете, что ли, там, в Чарыме?
— Хоть так, зимуем, — скороговоркой отмахивалась она от его вопросов, продолжая свое: — С твоих губ редко срываются ласковые слова, и родные таят слезы от обид твоих.
— Какой леший занес-то? Ну, скажи, черная головня, эко куда достала — туда ворон костей не таскал. В Чарым-то.
— Тебя не любят в деревне и боятся. Ты гордый, большого ума о себе. И деньгами ты и домом удачливый, а счастье решетом черпаешь. И на дворе твоем курица петухом запоет, ты можешь не услышать, и никто тебе не скажет о беде.
— Так она, холера, что так, к чему она по-петушиному-то вдруг? — Это Аркадий с детства знал, что куры поют не к добру.
— Ты, молодой, позолоти ручку — всю правду тебе выложу.
— Наврешь ведь. Так завираетесь, головня, что дома не ночуете. Ну, шкура ты, девка. Везу ее, да еще позолоти ей ручку. Во народ!
— Лицо у тебя умственное, и все на нем написано. Отчего не сказать тебе правду, если сам живешь нечаянным. Я врать не научена. Погляди в мои глаза — разве такие глаза умеют лгать?
Аркадий заулыбался:
— Ай ведьма ты, однако. А глаза, верно, ничего глаза, и не цыганке бы сгодились.
— Дай руку, молодой, говорю, не будешь жалеть. — Она сняла рукавичку и опрокинула тоненькую свою ладошку к нему на колени. Длинные слежавшиеся в рукавичках пальцы у ней были ребячески смуглы, неизработаны, и у Аркадия шевельнулось к ним что-то хищное и жалостливое, ему захотелось взять их в свои горячие от меховушек руки, согреть, а потом так жамкнуть, чтобы сладко хрустнули и растаяли они в его кулаке. Он стал запихивать ее руку в свою шубную запазуху, притягивая всю ее к себе.
— Кричать небось станешь? Семнадцать-то есть, а?